Черный тополь - Полина Москвитина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
Шла весна 1949 года…
Канун февраля дохнул оттепелью; в начале марта мягко и призывно зашумели хвойные леса. Оголилась макушка Татар-горы. Закипели студеные воды в ревучем Амыле, выплескивая синюшную накипь на ледяную твердь. А там, где течение билось с особенной яростью, распахнулись дымящие полыньи, будто река, оборвав застежки ледяного тулупа, выставила свою богатырскую грудь, готовая вырваться на простор, поиграть силушкой.
Дороги развезло, улицы почернели, тучи ползли низко, и сам воздух, настоенный на таежной растительности, стал гуще, духмянее.
От вытаявших пашен терпко несло ржаной закваской.
И девушки, по-весеннему яркие, нарядные, беззаботные, голосистые, как сама матушка-тайга, допоздна засиживаясь на клубных вечеринках, ждали весну, солнце, и ничего другого знать не хотели.
Они смеялись и тут же, бывало, плакали – всего понемногу. Им предстояло веселиться и жить, любить и быть любимыми, для них шла весна после лютой стужи.
Как никто из девчат, радовалась весне Анисья Головня, горячая и подвижная, как таежная лань.
Анисья готова была вдохнуть в себя всю оттепель марта и вдруг, превратившись в облако, подняться высоко над землею, чтобы почувствовать себя совершенно свободной от всех земных страхов и обманов.
– Весна пришла! Весна пришла! – пела Анисья, сверкая оскалом широких и ровных сахарно-белых зубов. И глаза ее, большие, округло-черные, влажно-блестящие, то искрились призывно, то тосковали по ком-то. Глаза Анисьи искали любви, бурной, как воды Амыла, и такой же чистой, прозрачной, как капля родника, впитывали в себя всю терпкую, хмельную силушку жизни.
– Ну и девка у Головешихи! – говорили про Анисью в Белой Елани. – Норовистая, холера. Если попрет в Авдотью, – беды не оберешься, всех мужиков перекрутит.
Анисья и сама не ведала, куда ее потянет беспокойный норов. Ей хотелось многого и столь необъятного, что от одних дум и желаний кругом шла голора.
С нескрываемой ревностью зрелой женщины приглядывалась к Анисье Агния Вавилова.
«У нас теперь две Головешихи, и обе беспутные», – зло думала Агния. Она все еще не простила Авдотье Елизаровне давнишнюю обиду.
Много перемен произошло за двенадцать лет. И сама Агния поутихла, и дети ее подросли, и даже старый тополь Боровиковых прошлое лето не выкинул ни единого зеленого листика. Филимон Прокопьевич постарался: не пожалел полтора пуда соли, вдосталь напоил корни тополя, и дерево, наконец-то, засохло.
Ни вешние ветры, ни солнце – ничто не в силах оживить мертвое дерево. Отшумело оно, отлопотало свои песни-сказки и торчит теперь мрачное, черное, присыпаемое прахом земли, не дерево, а сохнущий на ветру скелет. Настанет день, когда его срубят, и останется только пень, который со временем сгниет. И никто тогда, пожалуй, не вспомнит, что когда-то в Белой Елани шумел нарядный тополь, возле которого собирались старообрядцы на молитву. Да и теперь мало кто знает, как радели «тополевцы». Разве Меланья Романовна глянет другой раз в окошко из малой горенки, осенит себя двоеперстием и вдруг вспомнит лобастого, неломкого свекора, Прокопия Веденеевича…
«Осподи! И я в ту пору в силушке да в красе была», – вздохнется Филимонихе.
Если поднимался ветер, голые сучья громко стучали по крыше дома, и тогда одинокая Филимониха, падая на колени, до измора отбивала поклоны. И чудилось ей, что по дому ходит свекор, стучит бахилами, охает, покряхтывает и все что-то ищет. Былое, что ли?
Минуло былое, кануло в вечность!..
И только Агния Вавилова наведывалась на боровиковский пригорок, будто ее тянула к черному тополю неведомая сила.
«Осподи! Доколе ждать будет? – вздыхала Филимониха, глядя на Агнию из окошка. – И косточки Демушки, поди, давно сгнили, а ей все неймется. Из смерти ишшо нихто не возвертывался».
И молилась за упокой сына Демида…
«Живой он, живой! Я чувствую, что он живой», – как бы в ответ Филимонихе шептала Агния, глядя на развилку тополя. И если бы незримо приблизиться к Агнии в этот момент, глянуть ей в лицо, рдеющее румянцем, то можно было бы увидеть, как много разных чувств – то грусти, то глухой, застарелой бабьей тоски, то мимолетной радости – порхает на ее лице! «Как недавно и – как давно это было! И мертвого Демида люблю, как живого. Что же это со мною?» Она все еще чего-то ждала. Каких-то перемен, и – счастья. Хоть немножко, на одной ладони, а счастья бы!
Жизнь, как и вешняя погодушка, – то теплом повеет, то приморозит. Вот опять за одну ночь деревья оледенели и вырядились в белые шубы куржака. В тайге, на дорогах, на пашнях образовалась ледяная корка – копытом не продавить. Настала гололедица. От бескормицы гибли красавцы маралы, сохатые, дикие козы. Волки подступали вплотную к деревне. Но люди не унывали. Они знали, что весна придет, весна придет!
Белая Елань, хоть и звали ее белой, днями и ночами курилась черным дымом.
II
Вешний ветер играючи стучится в калитки, в ставни, раздувает веером хвосты петухов и куриц, завывает на разные лады в карнизах, мечется по улицам и переулкам, свистит в сухих сучьях черного тополя и как бы ненароком напирает на ставни дома Боровиковых.
Дом никак не отзывается на посвист южного гостя. Окна дома, выходящие на улицу и в пойму Малтата, наглухо задраены толстыми ставнями с железными накладками. Калитка закрыта; ворота с резным навесом точно век не открывались.
Утреннее солнце заглядывает в глубь ограды. У заплотов толстые наметы снега, не тронутого за зиму ни ногою человека, ни копытом животного. Развалившиеся стаюшки и амбары с прогнившими крышами подставляют солнцу черные ребра стропил.
Кругом царит запустение. И вместе с тем в доме кто-то живет. Над крышею вьется тощий скруток дыма, пахнущий черемухой: хозяева жгут хворост.
Если внимательно приглядеться к дому, к порожкам крыльца, к железному кольцу на сенных дверях, к аккуратно заколоченным воротам, к тому, как заботливо смазаны смолою железные петли на калитке, можно понять, что дом никогда не переходил из рук в руки и что здесь живут те же хозяева, что и двадцать, и пятьдесят лет назад. И что запустение усадьбы и дома пришло не вдруг сразу, а медленно, с годами. Сперва заколотились большие ворота, потом стаюшки, опустели поднавесы, затем амбары, за ними – задний скотный двор, конюшня, а потом уж осел в землю большой дом. Видно, внутри дома, сейчас онемевшего, с бельмами ставней на окнах, некогда бушевали страсти, сталкивались бурные, противоречивые мнения, пылали людские сердца. И вот теперь осталось одно немое свидетельство всех минувших гроз и потрясений.
Ветер крутил косицу дыма над прогнившей крышей. На крыльцо вышла старушонка в заношенной бордовой юбке, в чириках на босу ногу, простоволосая, с помойным ведром.
Она осторожно спустилась по скрипучим порожкам, прошла по наторенной тропке в глубь ограды, выплеснула помои и тем же мелким, шаркающим шагом, не глядя по сторонам, пошла обратно, выставив к солнцу свою горбатящуюся, костлявую спину с шевелящимися лопатками.
Звякнуло железо калитки. Старушонка оглянулась. В ограду перенес ногу сам Филимон Прокопьевич. Его красная, окладистая борода горела на солнце, как медная лопата.
В дождевике поверх подборной – черной борчатки, в лисьей шапке с длинными ушами, с двуствольным ружьем, Филя выглядел молодцом для своих шестидесяти лет. Покосился на старуху, пробурчав: «А, жива!» – и провел в ограду сытого мерина, увешанного кожаными сумами. Вслед за хозяином прошел в ограду лесообъездчик Мургашка в полушубке и в шапке-ушанке, который так и жил у Фили на кордоне с тех пор, как вышел из сумасшедшего дома. Он тоже провел за собою лошадь. В тороках мургашкиного коня – тюк сена, стянутый алюминиевой проволокой.
– Давай, Мургашка, пристраивай лошадей, – командовал Филя, снимая кожаные сумы с пушниной и таежной добычей. – В избе, поди, холодище? – спросил у старухи.
– Вишь, топлю. Ночесь выдуло.
– Дрова-то все сожгла?
– Скоко их было, всех-то? Кабы не Полюшка – давно бы замерзла, может. Силов нету дрова рубить аль пилой пилить. Полюшка придет, нарубит да наколет, вот и живу, греюсь.
Филя фыркнул:
– И плахи с заплота рубишь?
– Дык заплот-то все равно перевалился в пойму. Весной, поди, рухнет.
Филя плюнул, выругался и потащил вслед за старухой кожаные сумы, которые оставил в сенях.
Про заплот Филимон спросил просто так, для блезиру, чтоб напомнить, что из тайги заявился хозяин, который волен за все спросить и взыскать. Ну, а если взаправду, то Филя давным-давно плюнул на заплоты, стаюшки и на всю прошлую житуху. Он таки уразумел, что напрасно тужился в тридцатом году, уклоняясь от коллективизации и потихоньку пакостя Советской власти. А власть-то оказалась на редкость выгодной. Разве при единоличности, во времена царского прижима, мог бы Филя так покойно и сытно жить, дармовой снедью набивая брюхо и не надрывая пуп на работе? Немыслимо подумать даже! А что при Советской власти получилось? Разве от едкой соли у него расползается теперь рубаха, как при тятеньке? – Или грыжа погоду предсказывает? С прохладцей, с ленцой, вразвалку да вразминку – вот и вся работа. А хлебушка завсегда на столе – ешь не хочу, и крошки не смахивай со столешни в рот да в лохань. Хватит. Ну, а если к тому же словчить, на теплое место пристроиться, как вот он теперь, можно жить совершеннейшим лодырюгой – жрать и спать от ноздри до ноздри и в ус не дуть. Там сорвать, тут прибрать к рукам. «Буржуйская житуха настала», – размышлял Филя у себя в лесном имении, невдалеке от прииска Разлюлюевского вверх по Амылу. Оно и правда – для таких, как Филя, буржуйская. Устроился Филимон Прокопьевич лесником, поселился в хорошем казенном доме на берегу Амыла; лошадь у него, сенокос, корову и нетель увел от старухи к себе в именье, а старуху оставил при доме сторожить углы – таковская. Ни к чему ему старуха. Одна маята; к иконам приросла, как накипь к чайнику. Ну и пусть себе изживает век в пустом доме. Не убыток, а прибыток. Оно понятно, Филимону Прокопьевичу положено смотреть за лесом, сторожить несметные богатства тайги, ловить браконьеров, истребляющих живность. Да мало ли чего положено! Бывает, попадаются браконьеры на месте преступления. Схватишь у теплого марала или сохатого, тут и распушишь для страха. Глядишь, браконьер раскошелится и отвалит откуп. Без акта, полюбовно. Лапа в лапу. И опять на боковую. Если вспыхнет пожар в тайге – опять-таки не свои шаровары горят; пусть горит. Ну, похлопочешь, потопчешься для примера, и на том пожар кончится. Житуха, истинный бог. И мясцом запастись можно и рыбой. Да еще какой! Хариусами, ленками, тайменями. Сорожняк не в рыбий счет. И главное – тебе же почет: на государственной должности состоишь. Надо только уметь эту должность для себя с выгодой обернуть. Тогда не жизнь – манна небесная!