Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, МЫ — это замечательно, но дело в том, что духовная сущность каждого из нас четверых, объединенных упорной любовью белки в одно созвездие друзей и проживших не очень-то завидную жизнь и кончивших плачевно благодаря звериным козням — дух мой не может найти успокоения и, утратив жизненную оболочку, слиться в гармонии с окружающей планетной природою, — и мой дух не может этого, и мой тоже! Мы разбросаны, разошлись в пространстве по совершенно несовместимым направлениям, и малютке жизни, ведомой старухою за руку, никоим образом не собрать нас воедино. Поэтому и звучит этот рассказ, и сию минуту секунду — звучит слово «невозможно»: невозможно, чтобы наши тяжкие жизненные усилия и мучительные страсти так бы и рассеялись в мировом пространстве, не оставив после себя никакого следа в этом мире. И пусть мы не можем с помощью малютки жизни собраться вместе, преодолев пустоту времени, но ничто не может помешать слиться воедино нашим дружеским голосам.
АКУТИНЗначит, появилась теперь у меня возможность перемещаться по времени в прошлое и возвращаться назад к тому мгновению, которое ты или другой человек, кого я знаю, мог бы считать настоящим временем. Но в своем беспрерывном течении оно тут же становилось прошедшим — к после краткого ощущения жизненной реальности я, Лилиана, вновь возвращался в то состояние странной свободы, которое ты можешь почувствовать лишь в своих снах. И тогда достаточно было малейшего импульса воли, чтобы меня перенесло в любую эпоху прошлого, на любое место, о котором я имел хоть какое-нибудь представление в своей прошлой жизни. Это было интересно, чудесно, не бессмысленно для меня, потому что главного осуществления творчества — все еще не произошло.
А однажды, каким-то образом попав на ночной Киевский вокзал в Москве, я нашел на диване брошенную кем-то газету и книжицу о фашистском лагере смерти Бухенвальд. Я стал рассматривать страшные фотоснимки в книжке и подумал о том, что должны были почувствовать люди в душегубке, когда был пущен газ… — и вдруг очутился в камере смертников. Там кроме меня оказался еще один человек, огромного роста костлявый заключенный. Я не знал, за что приговорен к смерти. Сокамерник сначала никакого внимания на меня не обращал, лишь что-то непонятное бормотал себе под нос. Каменным мешком вонючим была камера смертников. Почти в полной темноте, в сырости копошились мы там со своим обреченным соседом.
Его приговорили к смерти раньше меня, должны были скоро казнить, ему было плохо, не то что мне. Я ведь уже однажды умер, и новая жизнь моя была совсем не такой мучительной: ведь я уже не хотел есть и холода не чувствовал. Человек готовился к смерти, он перерождался. Однажды опустился на четвереньки и начал выть словно волк. Вдруг начал кататься кубарем по камере, старался свернуться в комок, как ежик. Когда надзиратель приходил, чтобы я парашу вынес, бедняга прятался под нары. Постепенно он стал страшней зверя.
А вскоре он начал за мной охотиться. Он хотел разрезать мне живот и спрятаться в меня — так он бормотал, гоняясь за мной по камере.
А я хотел рисовать. Меня мучило, что нет бумаги, карандаша и нет никаких условий заниматься моим делом. А тут еще сосед целыми днями и ночами напролет крадется ползком за мною, нащупывает в темноте и пытается мне разорвать живот руками — оружия-то никакого не было. Чем он только не пробовал распороть мне брюхо, чтобы влезть туда. Он даже оловянной кружкой и ботиночной подошвой пробовал, а иногда просто водил рукою взад-вперед над моим животом, будто перепиливал ножовкой доску и приговаривал: «Вжик-вжик-вжик».
И вот тогда-то я впервые напал на свой способ. Пока сосед однажды как бы распиливал меня, я лежал на нарах и, подняв руку, тоже стал подражать, будто я рисую. Я водил пальцем по воздуху, была кромешная тьма в камере, я нарисовал ромашку, и рисунок остался. Мне показалось, что в следующую секунду все исчезнет, но нет — рисунок оставался перед глазами. Я закрывал его рукой и вновь открывал — он был на какой-то неощутимой плоскости, которую словно кто-то подставил мне. Я стал смотреть, до каких пор рисунок будет висеть надо мной, — он не исчезал.
Я отпихнул мужика и лег на нары вниз лицом и уснул, а когда проснулся, рисунок все еще был на месте.
И тогда я понял. Я встал и перешел на другое место и там на чистом черном фоне снова рисовал пальцем маленький гриб боровик, и рисунок снова остался в воздухе. Рядом нарисовал козленка. Летящую ласточку. Твой профиль. Ветку рябины с ягодами. Все осталось. Я повернулся чуть в сторону и на новой невидимой плоскости, которую словно кто-то подставлял мне, стал рисовать все что вздумается. Скоро я всю камеру изрисовал вдоль и поперек и под разными углами во всех направлениях. Рисунки мог видеть только я, потому что сосед лишь стонал, мычал и ползал за мною следом и ничего не говорил про них. Надзиратель пришел и тоже ничего не сказал.
Наутро рисунки мои немного потускнели, но я все равно мог их видеть. Они, должно быть, навечно останутся там, унести их нельзя было. Можно, оказывается, на любом кусочке пространства рисовать сколько тебе угодно. Так я открыл свой способ.
Теперь не нужно было ни бумаги, ни карандаша, ни угля, ни светлой мастерской. Я мог рисовать где угодно, даже в чистом поле под звездами или под кроватью, и днем и ночью. Но в темноте было удобнее, линия была видна отчетливее.
Я стал думать, а как быть с живописью. Цвет-то как получить на невидимых плоскостях? Долго я ничего не мог придумать. Но я знал, что и этот способ существует. Понимаешь, я всегда про себя знал, что должна быть совершенно свободная, ни от чего не зависящая форма пластического выражения чувств. Наблюдал, к примеру, полет бабочки и видел, что после того, как она пролетит, в воздухе на какую-то долю секунды как бы остается след ее полета и даже узор крыльев. А потом тает. Рыбка проскочит в прозрачной воде, а на том месте словно еще какое-то время рыба стоит. И вот я научился у природы ее чуду. Собственно, какое там чудо? Разве каждое облако, или веточка, или журавли в небе, и даже дым пароходный не рисунок, Лилиана? Все видимое на свете уже есть готовый рисунок или картина. Только надо понять это и суметь воспроизвести в другом месте, где это нужно, необходимо. Я все-таки открыл и способ живописи в пространстве. Для этого можно действовать, оказывается, очень просто. Закрыть глаза — и увидеть картину в цвете. Ярко-ярко и отчетливо увидеть. Как следует ее рассмотреть. По частям в соотношении цветов и в общем гармоническом решении. И когда ясно увидишь ту или иную часть, то сделать рукою вот такое движение, словно водишь кистью. Можно, наверное, и другое движение. Это у кого как.
Я писал иную картину долго, часами, неделями, а другую заканчивал вполминуты. Но их тоже приходилось оставлять на тех местах, где они создавались. В камере смертников, наверное, осталось на добрый музей. Но не надо музеев. Нет отдельно зрителей и художников. Это ошибка. Все художники. И каждый рисует не для того, чтобы его хвалили и превозносили, а для себя. То есть не для самолюбования и славы, а для постепенного выявления в себе Вечного Живописца.
От рисунка к рисунку и от картины к картине ты должен постепенно расти в мастерстве и таким образом приближаться к нему. Он любит это, я знаю. Поэтому и не дал мне лежать в смерти, а поднял из гроба. Чтобы я однажды понял то, чего другие люди еще не понимают. Он велит каждому быть художником и, значит, — свободным. Он позволяет себя копировать — пожалуйста, но если ты сотворишь что-нибудь небывалое, то это очень ценит. Любуется. Он настоящий художник и поэтому зависти не знает. Но он не любит подделку, даже самую умелую, и умертвляет ее прямо на корню.
Вечный Живописец сотворил прекрасный мир, он совершенен, с ним сравняться невозможно, конечно, ведь слишком он велик, но если ты принесешь ему что-то новое и стоящее, он может и поучиться у тебя. Потому что всякий учитель не только учит, но и учится, и мастер может что-нибудь полезное взять у подмастерья, на то оно и искусство.
Представляешь, Лилиана, каким будет человечество, когда каждый в нем станет как Вечный Живописец? Ты думаешь, этого не будет? Это будет. Я знаю. Пусть я пока один знаю об этом, но представь, сколько же вокруг пространства, которое можно зарисовать и записать картинами! И пусть каждый сможет видеть только свои рисунки и картины, но что-то в воздухе и в самом свете неба изменится тогда.
А может быть, люди научатся воспринимать и чужую невидимую живопись? Может, Лилиана, удастся и тебе когда-нибудь посмотреть мои рисунки и этюды, которые я быстро, на ходу делал в воздухе? Какая это была бы радость для меня!
А беднягу того, смертника, охранники лагеря увели куда-то; причем он забился под нары и рычал оттуда, а фашисты смеялись, и один все лаял по-собачьи очень забавно и совал ствол автомата в промежуток меж концом нар и каменной стеною. Я задумался над тем, с каких же пор существует на земле это трагичнейшее и суровое двуединство: страж и заключенный, — в глазах у меня мелькнула некогда виденная фотография: солдаты конвоя в бескозырках блином, закованные в цепь арестанты… И я попал в иное время — в Россию прошлого века, вдруг оказался в толпе большой партии каторжников, которых гнали по этапу куда-то на восток. Я внезапно возник среди них, они молча посмотрели на меня и снова уткнули свои наполовину бритые лбы в землю. Я тоже пошел с ними, это была большая кандальная команда. Вечером составили кругом телеги, всех завели в середину и велели запаливать костры. Тут меня и заметили конвойные. Глаза вылупили, допрашивали, вмазали как следует по шее. Конвой есть конвой, шутить не любит. Ничего не добились от меня. И ничего не могли придумать другого, как тут же заковать меня в цепи. Причем за десять минут каких-то их спроворил кузнец из каторжных на походной маленькой наковальне.