Крылья в кармане - Дмитрий Урин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суетился мальчик, или только так казалось, — Игорь Михайлович следил за ним с трепетом.
Мишка убежал искать другого теленка, но возвратился быстро, минуты через три.
— Нет, батя, этот самый подходящий, — крикнул он радостно, — остальные куда худощавей! Этого бери. Только торгуйся. Здесь народ хитрый, хозрасчетный, будут других предлагать. Ты не соглашайся. Смотри, какой филей, смотри!
И черное, открытое, огромное небо, к которому летишь во всю силу мотора, во всю силу сердца, без шоссе и без мыслей, вдруг растеряло звезды и стало плоской грифельной доской — хоть пиши на нем цифры, рисуй треугольники, радикалы, математические закорючки и греческие буквы.
Перед вечером Игорь Михайлович с шахматной доской и сборником задач и этюдов отправился в лес. На опушке он сел на усыпанную желтой хвоей землю, расставил фигуры точно по задачнику и, приподнимая ферзь и кружа им вокруг шахматного поля, стал примерять возможные комбинации.
Красное солнце, разбитое деревьями, веселое, как пожар в детстве, развлекало его.
Он опустил ферзя и с наслаждением стал смотреть на этот разлив огня, на переходы его в светло-зеленое, в голубое, на желтые дневные прослойки в низких облаках и на синие ночные прослойки в облаках высоких. Но вскоре он заметил свое наслаждение и поднял ферзя.
«Вероятно, жена права. Мы стареем. Я любуюсь закатом… Я любуюсь, а Мишка знает, что солнце никуда не закатывается, что поворачивается земля, которая есть шар, имеющий в обхвате столько-то километров».
— Сколько? Разве я знаю? — спросил он себя вслух, продолжая глядеть на закат.
Но, уже не видя его, вспоминал, что метр есть одна сорокамиллионная часть парижского меридиана и что эталон из платины хранится в парижской палате мер и весов. «Эталон! Прекрасное слово — „эталон“. А вот не встречалось со школы».
Он произнес:
— Э-та-лон.
«Нет, вовсе не прекрасное слово, — подумал он, — похоже на „талон“. Но — погоди. Сорок миллионов метров — это сорок тысяч километров. Сорок тысяч! Вот я знаю, всю жизнь знаю, сколько имеет этот шар в обхвате, и это, однако, не мешает мне любоваться закатом».
Но Игорь Михайлович обманывал себя: он уже не видел заката. Он даже не заметил того, как багровели краски и утончались слоистые горы, как темнело небо и коричневые стволы становились совершенно черными.
«Черта с два я старею, — сказал себе Игорь Михайлович. — Просто мальчишка растет неправильно, и надо с ним подзаняться».
Он снова стал кружить ферзем над доской, но делал это реф-лекторно, забыв о том, как стоят фигуры и чего требует задача.
«Надо подзаняться…»
Игорь Михайлович поставил ферзя на доску, на краю черной и белой клетки, и фигуры как будто ждали, стоя так, вне игры.
«Если мальчик растет неправильно, то кто в этом виноват? Не он же. Стало быть, кто? Мать? Нет… Я виноват», — понял Игорь Михайлович.
Он понял это после того, как предположил, что виноваты школа, улица, пионеры, товарищи, время.
«Значит, они лучше, правильнее нас, и я просто не могу в этом разобраться», — старался уговорить себя Игорь Михайлович и почти с ненавистью, какая у него была наготове ко всему чужому, враждебному, проклятому, представил себе, как мальчик категорически рассуждает о смерти перед гробом, в котором лежит он, Игорь Михайлович, и как за мальчиком тесной стеной стоят товарищи по ссылке, по фронту, бойцы, комиссары, чекисты, и слезы текут по их каменным лицам.
— Батя, где ты? — услышал он голос Мишки. — А мы тебя ищем, ищем по лесу уже минут восемь.
— Восемь? А не десять? — спросил отец со злой усмешкой.
— Восемь. Иди, за тобой машина приехала. Срочный вызов. Иди. Я шахматы соберу. — И мальчик стал на корточки перед доской.
По дороге в город, в машине, Игорь Михайлович старался вспомнить шахматную задачу, которую он решал в лесу, и никак не мог вспомнить. Помнил, что задача вот-вот решалась, помнил это чувство, когда находишь из множества комбинаций единственную и отдыхаешь, проверяя себя и гордясь собой, помнил и то, как он кружил ферзем и как горел закат, а вот задачи вспомнить не мог.
Дело, ради которого его вызвали в город, не имело никакого отношения к обычной работе и заключалось в следующем: для пополнения средств общества «Друзья детей» было разрешено устройство диспута на тему: «Есть ли Бог?» — при участии известного всей России московского митрополита так называемой «живой церкви». Разрешая диспут, Политпросвет учитывал блестящие способности, эрудицию и умение строить речь молодого профессора Карасева — специалиста-антирелигиозника. Много раз Карасев во всяких городах встречался уже с митрополитом и побеждал его с таким эффектом, что всякий подобный диспут, несмотря на гастроль церковной знаменитости, безбожники ставили выше антирелигиозных лекций. Но утром Карасев отравился недоброкачественными консервами и по состоянию здоровья никак не мог выступать на вечернем диспуте. Не желая срывать вечер и давать церковникам повод злорадствовать, «воинствующие материалисты-безбожники», при поддержке горкома, просили Игоря Михайловича взять на себя роль оппонента от общества и научно разоблачить митрополита. До начала диспута оставалось меньше получаса, и пришлось, не подготовившись, сразу ехать в театр, до отказа переполненный кликушами, психопатками, студентами-атеистами и той азартной частью публики всех классов, которая пришла сюда, как на бой быков, кричала: «Время начинать!», хлопала в ладоши без повода — за компанию, дразнила, с одной стороны, богомольных старушек, а с другой — задиристых комсомольцев-безбожников и стравливала их.
Неравномерный гул и какой-то электрический туман, всегда плавающий в переполненных зрительных залах, не встревожили Игоря Михайловича: он, как прокурор, спокойно сел за приготовленный для него столик и стал чинить карандаш.
Митрополит — длинный, узкий мужчина в черной рясе, гладко стриженный, лысеющий углами со лба и похожий на Мефистофеля, начал свою речь, — не проповедь, а именно речь, — никого не благословляя, избегая привычных профессиональных жестов. Он начал ее с английской цитаты, затем щегольнул французской цитатой, латинской и древнееврейской, как бы показывая: «Вот мы какие образованные, а все-таки верим!» Затем стал говорить не о Боге, а о безбожии, «весьма естественном в нашу эпоху бурных общественных потрясений и переоценки социальных ценностей».
Сразу уловил Игорь Михайлович маневр митрополита, его игру в европейца и эрудита и, сидя сбоку, уже не слушал его, а следил за ним и за публикой. Маневр митрополита был, очевидно, его привычным проверенным приемом и, действительно, удачно влиял на аудиторию. Сердца верующих заливало радостью: «Я чувствую, — говорили они, — а слов подобрать не могу. Образования не хватает. А этого не переспоришь. Все знает». Неверующие смущались: «Образованный поп. Интересно». Любителей же словесных боев адвокатская сила митрополита ввергала в неимоверный азарт — они уже предчувствовали, как ему будут на это отвечать, и как затем митрополит будет отвечать на эти ответы.
В пятом ряду партера Игорь Михайлович заметил старенького-старенького священника, седенького, редковолосого, в заплатанной фиолетовой рясе. Старик, очевидно, ничего не понимал из того, что говорил митрополит, и время от времени засыпал, склоняя голову на грудь; свешиваясь, она тяжелела, пробуждала его, он поднимал глаза, смотрел на сцену, улыбался, но радостная эта улыбка снова тянула в сон и снова склоняла голову. Так на иных неподготовленных и пожилых людей действует симфоническая музыка.
Лицо этого попика напомнило детство, церковь за станцией, пасху, колокольный звон, весенний ветер, мать, умывание лица, когда ты фыркаешь, а мокрая мамина рука трет твою шею и утирает лицо, чувство свежей рубашки, всегда узкой у рукавов, весенний ветер и голос священника, тоже старенького и маленького. Игорь Михайлович представил себе, как в той церковке за станцией служит этот образованный митрополит, как его слушает мать, ученики двухклассного училища, мужики, и ему стало смешно. Все, что называлось раньше верой, религиозным чувством, было прикреплено к месту, к темпу жизни, к тихим глупым радостям, к надеждам на чудесные дела медленного Бога, и все это разлетелось без остатка в быстроте, в сообразительной силе той жизни, которая пришла на смену. И митрополит учитывает это. Он обращается к новой стороне сознания, к той, которая раньше глохла, обложенная страхами неведения и мглы, и которую освободил разоблачающий век точности и здравомыслия.
«Вот такие Мишку моего могут убедить?»
Игорь Михайлович не переставал думать о сыне. Он всегда чувствовал себя ответственным за детей. С трудом ему давалось понимание того, что сын — это уже другой, сам за себя отвечающий отдельный человек. Если бы выяснилось, например, что дети его контрреволюционеры, он считал бы достойным расстрела и себя.