Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стали пить чай. Димка рассказывал:
— А что у нас тут со столетием Ленина было! Заказал один музей диораму «Ленин в Разливе». Художник эскиз представил: озеро, Ленин в лодке сидит на веслах, от берега отплывает, а сам — в красной рубашке. Красота!.. Начальство в ужасе: почему у великого вождя рубаха, как у цыганского гитариста?! Художник, молодой, бородатый как Фидель, объясняет: символ революции! Начальство трясется, эскиз не подписывает.
Вызывают из Москвы ученого по ленинской одежде, и такие, оказывается, есть. Тот кряхтит, пыхтит, катает заключение на семи листах: мол, вообще-то Ленин предпочитал более скромные цвета, но, как символ революции, красную рубаху — можно.
Опять комиссию собирают эскиз утверждать. Кто-то забдел: а куда это Ленин от берега отплывает? Художник вопит: в революцию! — Нет, нельзя, чтобы он от нашего зрителя уплывал, он к зрителю приплывать должен. — Но он же на веслах! Если ему к берегу подгребать, значит, спиной к зрителю сидеть. Совсем ерунда! — А пусть он тогда вполоборота смотрит, куда причаливает. — Тут другой начальник подскакивает, как в жопу укушенный: «Да вы что?! Чтобы Ленин через плечо озирался?!!» — Так ни хрена не решили и не сделали. Ой, маразм крепчает! Ленину такое, наверно, в дурном сне не снилось.
Григорьев и Марик посмеивались. Димка махнул рукой:
— А куда денешься? Надо терпеть, глобусы! Приспосабливаться — и свое дело делать. Тут недавно бумагу приносили подписывать — протест от советских художников, чтоб коммунистку эту негритянскую не судили, о которой всё кричат. Как ее? Анжелу Дэвис. Я подписал. Что угодно подпишу, только бы работать не мешали.
Они допили чай.
— Как у тебя-то дела? — спросил Григорьев Марика.
Тот помрачнел:
— Сложно. Вам с Димкой полегче, вы — практики. А у меня — сплошная теория.
— Ну и что? — не понял Григорьев.
— А то, что кафедра у нас вовсе даже не теоретическая, а проектирования и производства ЭВМ. Я знаю, на меня уже косятся. А что сделаешь? Плохо без Сашки. Без него у нас с Колесниковым всё на бумаге остается. Колесников успокаивает: доведем до конца теорию, опубликуемся — практические приложения будут. Не смогут такую публикацию у нас в Союзе не заметить, хоть кто-нибудь заинтересуется из разработчиков. — Марик пожал плечами: — Трудимся.
Григорьев подумал, что ему, по сравнению с Мариком, действительно, легче. У него дело живое, реальное. Виноградов остался доволен его первой командировкой. Дал самостоятельную тему по выпуску нового прибора. Правда, этот прибор почти не будет отличаться от старых: немного иные параметры — и всё. Но и такая работа необходима. Есть на нее договор, по которому их предприятие получит сто тысяч (куда там димкиной диораме!). И к тому же, эта работа над новым-старым прибором оставляет ему достаточно времени и сил, чтобы заниматься своим главным делом.
Изучив уйму американских патентов и статей, он объявил Виноградову, что преобразователь, подобный трофейному с его удивительной плёночкой, сделать можно. Что требуется? Экспериментальная база! С одной авторучкой тут не справиться.
И, выслушав его внимательно, Виноградов отправился к Минаеву. Долго доказывал старому самодуру, насколько сложна работа и какая громадная подготовка нужна для того, чтобы ее хотя бы начать. А в результате… в результате Григорьеву выделили собственное помещение — бывшую кладовую одного из цехов в дальнем углу территории.
Собственное помещение! Отдельный вход и десять квадратных метров бетонного пола, если не считать совсем крохотной бытовки с фанерным шкафчиком, да еще туалета, до того тесного, что в нем с трудом помещался треснувший унитаз. До главного корпуса, в котором находился его отдел, топать больше километра. Но это и хорошо, меньше будут отвлекать.
Собственное помещение! Другие по пять, по десять лет работают — и ничего не имеют, кроме обшарпанного стола в общей комнате. Григорьев знал, что ему завидуют. Но мало того: Минаев распорядился, чтобы в отделе снабжения ему по первому требованию выдавали чековую книжку. Теперь он мог ездить по магазинам приборов и сам, по собственному выбору, покупать всё, что захочет! И он уже начал обустраивать свою «клетушку» (так прозвал ее для себя по старой памяти).
Нет, голова у него не закружилась. Он не «полубог», он — рядовой инженер с окладом сто десять рублей и чувства реальности не утратил.
Он сказал:
— То-то и оно, Тёма! Что у нас есть, кроме работы? Но, может быть, и это не так мало…
В декабре семидесятого, в канун Нового года, он пришел поздравить родителей. На отсутствие Нины мать с отцом больше не сетовали, ожидание ребенка всё изменило.
Отец, довольный, усмехался:
— А что, я совсем еще молодой дедушка буду!
Мать беспокоилась:
— Как Ниночка себя чувствует? Ты скажи ей, чтобы, главное, ничего тяжелого не поднимала! И если стирка там или что — помогай!
Отец всё ждал, когда мать уйдет на кухню. Не дождался, махнул рукой и под возмущенное ворчанье матери вытащил бутылку водки, приговаривая: «Не кудахтай, не кудахтай!»
— Вот, — сказал он Григорьеву, — жизнь прожили с «Московской» и «Столичной», два восемьдесят семь и три ноль семь — вся арифметика была. А теперь — переучивайся на старости лет. Эту, по три шестьдесят две, знаешь, как прозвали? «Попрыгунья» или «коленвал».
Действительно, буквы в слове «ВОДКА» на зеленоватой этикетке скакали вверх-вниз.
Отец наполнил стопки и продолжал:
— А вино дешевое, крепленое, знаешь как теперь называют? «Солнцедар» этот, «Южное» и всю такую дребедень? БОРМОТУХА! Мне сказали, я целый день смеялся. Да уж, народ у нас за словом в карман не лезет. Сделать ничего не могут, так хоть языком почешут. Вот всё в язык и уходит… Да ладно — водка подорожала, меньше пить не станем и больше не начнем. Лишь бы наши бояре не учудили, как в Польше, цены на всё вдвое влупить. Слыхал, что там было, у поляков?
— Рабочие бастовали.
Отец нахмурился. Сказал жестко:
— Там рабочих — расстреливали.
— Как расстреливали?
— А как рабочих расстреливают? По демонстрации — из автоматов. Ребятки мои из цеха несколько дней в курилке только об этом и гудели.
— Они тоже «голоса» слушают?
Отец усмехнулся:
— А кто теперь вражьи голоса не слушает? Хотя и в наших газетах, если с умом читать, кое-что вычитать можно… Я-то в разговоры эти не влезаю, я всё же вроде начальника, а ребята, слышал, говорили: всё было так, как у нас при Николке в «Кровавое воскресенье», или как при Никите в Новочеркасске.
Лицо и голос отца были сейчас похожи на лица и голоса всех рабочих из цеховой курилки. Опять Григорьев ощутил виновато, что вырвался из того мира, пусть недалеко, но вырвался. А отец — там остался, там живет.
И еще — Новочеркасск… Отец сказал: «гудели». Теперь, в конце семидесятого. А когда-то, в шестьдесят третьем, цеховые работяги, матерившие остервенело любое начальство, издевавшиеся над Хрущевым, сразу понижали голос при упоминании Новочеркасска и умолкали, точно проглатывали страшное слово. Так и осталось оно, вроде бы не раз услышанное, не договоренным до конца, не ясным и отпугивающим от самого желания узнавать. Слово-призрак, обозначавшее нечто потустороннее. То, чего не могло быть, то, во что всё равно невозможно поверить.
Отец, будто угадав его мысли, внимательно посмотрел на него. Сказал:
— Всё ж таки, ты интеллигент уже у меня. В другой компании обитаешься… — Он взял стопку: — Но — молодцы поляки! Гомулку согнали, Герека назначили. Этот, вроде, правильный парень. Юнцом в Испании воевал, потом в сопротивлении, настоящий коммунист. Может, дело и наладит. Молодцы! Не то, что наши тюхи-матюхи безропотные. Поляки и за нас постарались. Может, и у нас теперь они побоятся цены вздувать.
Кажется, впервые Григорьев услышал, как отец говорит «они».
— Ну, сынок, с Новым, семьдесят первым годом! За тебя, за Ниночку, за вашего маленького! Уж ему-то, наверное, будет полегче жить.
10— Нет, — сказал он, — ты не права, Аля. То, что тебе кажется эгоизмом, равнодушием, это… даже не знаю, как сказать. Может быть, это сдержанность? Понимаешь, наше поколение приучено молчать, крепко приучено. Мы всё время пытаемся что-то сделать, мы надеемся на перемены, но редко говорим об этом вслух. А вы — не делаете ничего, зато говорите громко и смело. Эти твои мальчики…
— Они свободны! — сказала Аля. — Они ничего не боятся!
— А чего им бояться? Они безвредны. Я не говорю, что мы лучше. Мы — другие. Эти тринадцать лет между нами… Я понимаю тебя. Я тоже легко и свободно чувствую себя только с ровесниками.
— И с ровесницами? — ревность всё же кольнула ее.
А ведь на этом можно было бы сыграть, — подумал Григорьев. — Ну разумеется: вовсе не так уж сложно было бы играть с ней и удерживать ее достаточно долго. Так в чем же дело? Играть не хочется. Знаешь, что ничем не оправдается трата души и нервов на игру. Ничем — ни алиной восторженностью, ни ее нежным телом. А теперь уже ни сил, ни времени не осталось даже для последней игры. Для того, чтобы хоть раздразнить ее напоследок — и расстаться с чувством победителя.