Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Люда молчит. Ее твердое острое колено выпросталось из-под халата, покачивает она оранжевой туфелькой без задника, стряхивает пепел в ладонь — и держит ее лодочкой, и в нем растет потребность сказать ей какие-то ласковые, простые и очень понятные слова, чтобы они, главное, были как сама правда, и она сразу бы приняла их, согласилась с ними.
— Глеб, — неожиданно говорит она, — а твой приятель Спартак — занятный, кажется, парень…
Она подавляет зевоту, и — кувырком, в трам-тарарам — летит нагромождение его чувств и домыслов, и видит он, видит то деланное, притворное равнодушие, которым она пытается прикрыть свой вопрос. И все в ней, чудится ему, — наигрыш, обман, хитрость.
— Занятный, — соглашается он; ему уже все равно (она уйдет, посидит и уйдет!), а раз заглянула «поболтать» — надо о чем-то. — А что ты считаешь занятным?
И от нее не ускользнуло, как подействовал на Глеба ее вопрос, — смутилась на миг, а в голосе еще больше равнодушия, почти безразличие:
— О чем ни говорила с ним — государственные заботы у него на первом плане.
— Это занятно?
— Нет, понимаешь… И не придирайся! Нет… — мнет недокуренную сигарету, идет к окну — дождь, дождь; стоит спиной к нему, Глебу, постукивает пальцами о край стола. — Понимаешь, твердых убеждений человек… И не это! Я не знаю. Есть что-то — вот уж точно!.. Господи, льет и льет. Твой томик Есенина? Давай наугад открою страничку — попадется что?.. Ты светишь августом и рожью и наполняешь тишь полей такой рыдалистою дрожью неотлетевших журавлей… Глеб?
— ?
— Глеб! Ты обязан найти Таню.
Она снова садится рядом — горбится, зябко поводит плечами, усталая и «…одинокая, конечно, — говорит себе Глеб, — и нет в ней хитрости. Спартак, может, ей нравится… Ревность у меня? Нет. Что же у меня?.. А она мне — про Татьянку! Она знает уже… что я… Татьянка… И как ей не узнать?».
— Хлебушек, послушай. Мысль шальная появилась — соглашайся только, а то раздумаю! Эти дни, понимаешь, вела я записи в тетраде, деловые. Почти деловые. Хочешь почитать? А после поговорим, обменяемся мнениями… И не обижайся, если что там тебя коснется… Мы же свои. Поспорим, и последнее слово опять же за тобой! Сейчас принесу, и — спать! И что мне, собственно, если ты прочитаешь?! Ты будешь читать, а я буду думать, как ты читаешь!
ИЗ ТЕТРАДИ
IС ума сойти, вокруг — до раздражения, бессильного бешенства — все расплавленно-белое! Перекаленное, цвета ртути солнце недвижно застряло в зените, и белое, слепое небо. Река, ленивая и тоже нестерпимо-белая, и по ней ползет наш белый, горячий пароход. Жирный капитан в белом кителе и белых брюках нагловатыми, жирными глазами шарит из рубки по хорошеньким пассажиркам. Женщины в белых платочках, и ослепительные газеты в руках у мужчин. Белая, удушливая жара.
Плыву в Русскую.
Наш редакционный шеф отдела Василь Дюков (можно слитно Васильдюков!) поучал меня перед отъездом: «Для журналиста командировка начинается не в пункте назначения, а в дороге. Разевай шире не рот, а глаза. Факты и герои косяком идут…»
Вот эти герои? Он — в солдатской форме без знаков различия, пощипывает жидкие юношеские усики над губой, заметно ломается. Она — такая же молоденькая, курносая, милая, в цветастом платье с немыслимо длинными рукавами. Слушает парня тоскливо, с грустной покорностью, а у него — голос бахвалистый:
— Тут категорически обозначается твоя узость, Нюра, потому как, кроме нашего Нижнепрысковского сельсовета и райцентра, нигде ты не бывала. А у меня юг в глазах, и он меня по-о-омнит! Сто рублей не деньги, десять лет не срок. Поговорка такая, понятно? Ну, ладно, ладно, сказано — напишу сразу!..
Нюру жара сморила. Спустилась она вниз, в салон. Солдат подсел к пожилому дядьке, поинтересовался: видел ли тот Черное море? Не подождав ответа, тут же стал рассказывать, что служил в Крыму и какая у него была хорошая служба, а Черное море, оказывается, синее-синее, и по нему бегают культурные теплоходы… Еще рассказал, что издали, из армии, родительский дом виделся большим, просторным, а приехал — тесно в нем. Друг (тоже, между прочим, младший сержант!) подался в Крым в заводскую военизированную охрану, обещает устроить и его…
— Нюрке вечером на дойку, — вздохнул, — нагорит ей за мои проводы.
— Из деревни бегёшь? — спросил дядька, прищурив один глаз, отчего его небритое лицо стало злым.
— Гарантии там нет, — ответил солдат и тоже пошел в салон.
Вскоре белое знойное безмолвие и однообразие сморили и меня. Но в салоне, как и наверху, все было заполнено солнцем и духотой. Нюра лежала на скамье, подобрав смуглые ноги под платье, дремала. Парень, сняв сапоги, лежал на другой скамье, ворочался и даже постанывал. Через какое-то время поднялся, достал из чемоданчика щетку и банку гуталина, зажал их под мышкой, а в каждую руку взял по сапогу, и в носках потопал на палубу. Обратно принес сапоги, зеркально посвечивающие: все, что было в салоне полированное, стеклянное, латунное, тысячу раз отразилось на их волшебных голенищах. И сам парень, довольный, видно, и собой, и сапогами, уснул сразу — спокойно и безмятежно. Плыву в Русскую!
IIСтерлись для меня имена и лица наших детдомовцев. Мало кто во мне живет: кого вижу иногда или слухи о ком доходят… Разбрелись по белу свету. А о Глебе думала. Казалось почему-то, что живет он непременно в каком-нибудь Валдае или Коврове, работает учителем. Обязательно учителем. Такой тихий, самоотверженный учитель, который ко всему прочему любит отвечать на письма своих учеников и печатает стихи «про природу» в районной газете «Путь к коммунизму». Странно! А он, оказалось, механизатор по профессии, по-прежнему добренький, совестливый и удивляет меня. Сообщил мне, что, по подсчетам американского ученого-физика Лайнуса Полинга (лауреата Нобелевской премии), семнадцать миллионов детей умрет либо будет иметь тяжелые физические недостатки в результате уже проведенных испытаний ядерных бомб.
— Вычитал? Завтра позабудешь…
— А знаешь, — продолжал он, — испытание только одной тысячемегатонной бомбы вызывает выделение такого количества радиоактивных веществ, что это приведет к рождению пятидесяти миллионов детей с физическими и умственными недостатками… Тот же Полинг подсчитал.
— Господи, Хлебушек, — говорю, — нашел тему… Меня пугаешь? Сам боишься?
— Нет. Действительность это, а верить не хочется. Думаешь, думаешь, при чем тут каждый из нас?
— Ну! — не нашлась как ответить ему. — Перегибаешь. — И первое, что на ум взбрело, сказала: — А договор о запрещении такого оружия? А движение борцов за мир?!
И сама понимала: он не о том, и я не так отвечала… Стояли на косогоре, а отсюда, с возвышенности, вольно смотрятся окрестности. Видишь травянистые холмы, бегущие к горизонту, видишь недальние и дальние лиловые леса и перелески, — видишь, и обостренно, жгуче овладевает тобой томительно-радостное чувство, то чувство, которое, думается, бывает пригашено в нас среди камня и железобетона шумного города… Чувство родины?
Различала слабые дымки из печных труб ближайшей деревеньки, той, что за Русской, и мне казалось, что там сейчас, у фермы, кони, пофыркивая, осторожно пьют из долбленого корыта чистую воду, а в избе хозяйка достала из печи чугун горячей рассыпчатой картошки, и где-то на утреннем нежарком солнышке, отложив в сторону вилы, смолят цигарки мужики, говорят про день вчерашний и день сегодняшний… В какой это деревне? Посмотреть на карту — простые и великие они, как былины, названия деревень! Сославль, Криуша, Стародынка, Староселье, Бобровка, Сельцо-Кольцово, Слобода, Износки… Думала про это, покойно и тихо на сердце было, и только как заноза, далекая, но покалывающая, — слова Глеба. Вспомнилось, что после Хиросимы в Японии рождались дети без глаз. И представить не могу: ужас какой! — дети без глаз… Когда в войну нас, малышей, увозили от фронта, эшелон попал под бомбежку. Неизвестная женщина прижимала меня к себе, пыталась закрыть полами своего пальто. Я плакала, била ее ручонками, хотела вырваться. И взрывы. Нас бросало, опрокидывало, трясло, а женщина держала меня крепко, так крепко, что было больно. А потом какой-то серый и забрызганный кровью мальчик, которому оторвало руки. Его уносили от нас, и тогда я впервые услышала непонятные слова, они остались в моей детской памяти. Их, размахивая кулаками, выкрикивал в небо сопровождавший нас боец. Много позже узнала я, что слова эти нехорошие, запретные, попросту нецензурные.
Война… После победы уже новое поколение взрослых людей выросло, совсем иные, даже мне во многом непонятные пареньки и девочки до хрипоты спорят, что правильно и что неправильно делали их отцы, а о войне еще говорят, припоминают ее, говорят, и слезы не сохнут.