Пространство Эвклида - Кузьма Сергеевич Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здорово продумано и проработано на каждом сантиметре холста, — понял я, — но как же привести всю эту красочную разорванность к единству формы?
Зачем дробить синее и желтое при наличии перманентной зелени?
Зачем выдумывать серый тон разбелами кобальта и сиены, когда есть на палитре нуар-де-пешь?[146]
Почему красное нужно перебросить в фон, а в синем изобразить обнаженного человека? Как избежать при такой школе случайного, физиологического привкуса и легкомысленного эстетства? И почему, несмотря на чрезвычайную оригинальность этой школы, в ней не чувствуется декадентства, навешивающего на природу хлам людских настроений?
Много полезных, но острых заноз в себе унес я с этой выставки.
Она поселила во мне разлад и с самим собой, и с Мюнхеном, и с московским училищем.
Окружающая жизнь действовала на меня не менее сильно, чем искусство, — не мог я ее не сопоставлять с Россией.
Отсюда чувствовалась необъятная моя, дремлющая Равнина. Чрезвычайными усилиями взрощены на ней крошечные цветники махровых, привередливых растений.
От неизвестных корней путано и разноцветно утверждают они свои ценности на расстоянии человеческого глаза, а кругом — «буря мглою небо кроет» на тысячи верст.
Жутью веяло на меня сюда из России.
Что ж, я так был очарован здешним благополучием?
Нет. Потому и была жуть, что, примеряя на здешнюю ступень мою родину, не видел я ее дальнейшего пути.
Я представлял себе Хлыновск расчищенным, прихорошенным на манер Мюнхена, обвешанным историческими воспоминаниями, с ферейнами[147] и с прекрасным пивом для отдыха.
На Соборной площади Петру Великому, а на Крестовоздвиженской Пушкину памятники поставлены. На базаре башня с часами воздвигнута, отбивающая мелодии часов и минут. Под ее аркадами симфонический оркестр ежедневно играет симфонии Бетховена.
Мною, уже знаменитым художником, расписана для родного городка гостиница Красотихи для съездов и ассамблей оцивилизованных хлыновцев… Ладно, заманчиво. Ну, а что сделать с цирюльником Чебурыкиным, — ведь он в это благодушие такого яда напустит, он так опошлит его, застыдит разбойный дух сограждан, что они и башню разнесут, и Петра Великого, и Пушкина, как перунов, в Волгу сбросят… Разнагишаются на сквозняке между Индией и Европой и снова заведут свое: «Эх, да, эх, бы…»
Нет, страшновато становилось в мыслях от таких прикидываний. Какой-то изюмины недохватит для моих сограждан от здешнего благополучия.
Приехал Володя[148] в Мюнхен и остановился на несколько дней погостить у меня, чтоб после отдыха ехать дальше.
У него был завидный вид бродяги. На лбу его красовался только что затянувшийся шрам от последнего падения под Прагой; он насыщен был славянами — он знал разницу бытовую в словах: «Виходэк, находэк и заходэк»[149]. Он чувствовал себя проследовавшим завоеванными странами, освободившим из-под австрийского ига славянские племена. Он рассказывал, как радушно принимали его чехи, угощали русским чаем. Зная, что в Россия пьют чай с лимоном, они накрошили в холодную воду лимонов, засыпали туда чаю и вскипятили все это для него; братски выпил Володя, не поморщившись, этот настой…
Они говорили об… Они рассказывали, что… Словом, германская культура оказывалась, по изысканиям приятеля, целиком скифского происхождения. Да и самый Мюнхен он называл не иначе, как «Мнихов»[150]. Я увидел, что бреславльские турбины ослабили на нем свое действие, — да что тут турбины, когда он проехал горные реки, водопады, «орошенные славянской кровью и потом» (он так и сказал, мой бродяга). Но, действительно, от него пахло пейзажем, народами, племенами. Физическое состояние его было прекрасным, за эти дни он ел по три обеда, а на вечер я покупал ему два фунта колбасы и хлеба.
Несмотря на отличный для спанья диван, которым нас снабдили мои хозяева, он слышать не хотел о прекращении поездки, да и на меня смотрел как на погибшего в этом «штуковском» городе и в мещанском удобстве баварцев.
Машина моя была в порядке, — Володя ее хранил как будущую рассказчицу в Москве о наших подвигах.
На дорогу благословил я моего приятеля револьвером. Правда, вельдог казался слишком крошечным в его ручищах, но его на всякий случай необходимо было иметь в дороге на перевалах в Италию и в горных ущельях, где шныряет всякая публика, не меньше нас любящая приключения… Самое возмутительное из истории моего вельдога — это то, что он ни разу от Москвы до Средиземного моря не испустил ни одного выстрела, тер мой, а потом Володин карман, а в конце концов все-таки проявил себя не по-товарищески.
Как я уже писал, Средиземное море было целью и мечтой Володи: добраться до его лазури и окунуться в него, в великое море европейских культур. Растянуться на песке его берега, обдумать пройденный путь и безразлично вернуться восвояси. Туда был условлен наш последний пост-рестант[151] для денежной помощи при возвращении домой… Где-нибудь, у итальянских рыбаков, в береговом гроте приютиться, попитаться скумбрией (другой рыбы мы не придумали) и кьянти[152] (это мое предположение), и козьим молоком (Володино).
Геную я узнаю хорошо потом: никаких там пляжей песочных нет, и рыбачьей поэзии не сыскать — со знаменитым кладбищем город, с большой торговой гаванью и с крепостью, охраняющей с моря и с запада входы в Италию. Чтоб добраться в Генуе до берега, легче поломать себе ногу, или надо сесть в трамвай и поехать в Нерви, на этот игрушечный променад-пляж, в двадцати минутах от города меняющий зиму на лето…
Взял я напрокат велосипед и проводил Володю за город, где мы с ним распрощались.
Европа, через итальянцев, отомстила моему другу. С хребта Апеннин увидел он лазурные воды и помчался к ним. Замчался он в довольно расчищенное от строений место, где крутого уступа лестница вела на самый берег: здесь мой друг и был схвачен крепостной стражей на запретной зоне. Предатель-вельдог с полной зарядкой увеличил до одного месяца тюрьму Володи.
Генуэзская тюрьма, как