Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большаков с интересом разглядывал его странное, немолодое, потрясенное близостью боя лицо.
Он не знал и не думал, что вот с этим солдатиком Буславой в длиннополой шинели, с кривоногим, картинно шагающим старшиной ему и придется идти штурмовать Александровну в лоб, то есть делать то самое трудное на земле дело, из которого и слагается слово «война».
Да, спустя долгие годы Сергей вдруг припомнит с ослепительной ясностью, будто в кадре цветного кино, как солдатик, бежавший по полю в большой не по росту, долгополой шинели, с винтовкою наперевес, в щетине отросшей за эти секунды серой трупной бородки, вдруг на полном бегу вскинет радостно руки, потом разведет их, держа в правой винтовку, как будто приветствуя приближающихся немцев, как бы даже заранее их, с трех шагов, обнимая, — и рухнет на снег, подгребая замерзшие комья глины ногами.
Он, наверное, еще будет жить какой-то короткий, единственный миг, потому что вдруг дернется, а может быть, новая пуля ударит и шевельнет уже мертвое тело, и солдат не успеет ничего почувствовать, ни о чем-то подумать, он уже не увидит в своей неподвижности потускневшими небольшими глазами ни того, как фашисты убегают по полю, отстреливаясь, ни того, как весной на большом этом хлебном клину стает снег и крестьяне из ближней деревни еще долго не начнут пахать, а все будут собирать оттаявшие и разбухшие трупы да разбросанные по полю неразорвавшиеся снаряды и круглые, плоские, как кастрюли, немецкие мины: — их здесь понапихано в землю за дни отступления и дни наступления целая уйма. Он уже не увидит и не услышит сквозь проросшую колосом землю, как дивизия после этого входила в горящий Смоленск, воевала под Витебском, под Могилевом, как прошла через всю Польшу, от края до края…
Он уже не увидит и еще очень многого из того, что увидели те, бежавшие следом.
Не увидит святого, великого Дня Победы; ребят, уезжавших на целину, чтобы мокнуть и мерзнуть, как мок и мерз он сам на войне. Не увидит ни первых ракет на военном параде, ни чудесной улыбки Гагарина, ни новой весны, ни новой зимы, ни молоденьких женщин в узких брючках или юбках, коротеньких до предела, не прочтет в газете и не услышит по радио о воине во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, а ведь он погибал, чтобы не было войн… Никогда не узнает, что какие-то неизвестные ему люди пройдут по Луне и вернутся на Землю. И что прах его военного собрата, безвестно погибшего под Москвой, безымянный, неузнанный, будет с почестями похоронен у кремлевской стены и над ним загорится невидимый днем, в свете солнца, а ночью пылающий, ясно видный и издали, негасимый огонь…
Нет, он так ничего и не узнает о нашей сегодняшней жизни, до которой всего-то пустяк не дожил: один сантиметр. Вот прошла бы та пуля левей на один сантиметр, и он жил бы и жил, гулял по бульвару в смешном, неуклюжем дешевом пальто и фетровой шляпе. По праздникам надевал бы свои ордена — у него за войну накопилось бы их предостаточно, — а вернувшись к обеду домой, выпивал бы неполную рюмку сухого вина, не солдатские боевые сто грамм, а так, капельку желтой кислятины, разрешенной врачом.
Нет, солдат, бежавший по полю, в тот короткий, немыслимый миг, когда налетел на визжащую пулю, ни о чем не подумал. Он мгновенно, без мысли о людях и о себе, погиб, возвращая стране ее землю, а чьим-то, быть может, еще не родившимся детям — их извечную Родину: по овражек — до первых немецких траншей, по обдутые ветром, иссеченные осколками бугры — до вторых. По синеющий за большим сложным полем шерстистый лесок, поднимающий к небу набухшие соком сосцы своих сосен и елей — до третьих.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1Солдату никто не объясняет предстоящий маневр. Никто не показывает ему для наглядности карту-трехверстку с нанесенной на нее разноцветными карандашами боевой обстановкой — у рядового стрелка есть взводные, ротные, батальонные командиры. Но бывалый вояка и сам, своей собственной шкурой, чутьем, верхним нюхом, дарованным ему опытом, заранее угадывает, и притом с доскональнейшими подробностями, и ту обстановку, в какой предстоит ему действовать в данном бою, и тот самый маневр, от которого будет зависеть успех общего дела, да и всей боевой операции фронта, и унюхает, разузнает заранее день и час, как узнал его Валька Яманов, как узнала и Лида.
День был серый, угрюмый и весь как бы мчащийся от несущихся поверху, по небу, туч, а внизу, по полям и дорогам, — полосующей щеки колючей поземки. Не развидневшись, не рассветая, этот день почти сразу же после полудня ушел в бледные лиловатые сумерки. От непогоды, от сумерек на душе мрачно, угрюмо.
Лида с Валькой лежат на краю перелеска, зарывшись в снегу, в сотый раз изучают оборону противника, все овраги и взгорки на той стороне и крутые глубокое склоны речушки, сбегающей сперва с севера на юг, а потом уже вьющейся самым затейливым образом с востока на запад. Яманов дотошно расспрашивает замерзшую Лиду.
— А дальше, правей, овраг тоже глубокий?
— Нет, отложе. Там низина, она заболочена, летом можно увязнуть по пояс, а то и по горло.
— А овраг далеко этот тянется?
— Верст, наверное, на пятнадцать. До Присухи. А дальше мелеет, дальше только кустарники, а потом ужо ровное поле. — И вдруг спрашивает, перебивая его, с какой-то несвойственной ей нелогичностью: — Валь, а долго искали вчера «языка»?
Тот шарит биноклем по еле заметным тропинкам на той стороне, от землянки к землянке. Там никто не выходит, труба на ближайшей землянке не дымится. Он сразу же оживляется:
— «Языка»?.. Да нашли его сразу, а взять не могли. Уж крутились, крутились…
— Чего так?
— Здоровущий черт! Как колхозный бугай, — и он вдруг примощается рядом локтем в сугробе, смеется: — С нами Пашка Костенкин ходил, мастер спорта по вольной борьбе. Ну, ты знаешь его… Он за орденом аж к Горячеву ездил. Мы толкаем его: мол, Пашка, бери! Сами следом ползем. Аж не дышишь, не брякнешь, не стукнешь, светлый ангел, и только! Ну, добрались до бруствера, немец рядом, рукой можно тронуть. А тут из-под Пашкиных рук комок снега вниз: «Фрр-рр…» Мы аж взмокли от пота. А тот ничего. Не услышал. А может, не понял, не придал значения. Ну, тут Пашка ка-ак кинется на него — и за горло: зажать, чтоб не пикнул. А тот не дастся. Упирается, вертит задом так и эдак, никак не прижмешь. Потом оказалось, тоже ихний какой-то особенный чемпион. Трое держим его, а он все катается, кляп не всунем. Ну все же скрутили, голубчика, хотя и боялись: или вовсе задушим, или он заорет. Потом новое горе: не идет, да и все. Пришлось стукнуть по кумполу: знай, мол, дело, шагай! Шаг сделал, стоит. Ну, тут дали раза. Он подумал, подумал, башкой покрутил, все, наверное, не верится, что в плену, и потопал. Привели его в полк, к капитану Кузовкину — на Кузовкина выходили, — развязали, а немец-то так поводит плечом, цедит: «Кофе мне!» Ну, Кузовкин по-ихнему понимает, обошел, обглядел бугая со всех сторон и так говорит: «Ко-офе тебе? Ишь чего захотел! А дулю не хочешь?» — и показывает ему. Ну, вражина, видать, очень важный, куда там…
Лида слушает, с удивлением запоминая какие-то очень важные для нее, непредвиденные подробности: комок снега, упавший в траншею. И потом этот кофе. И грубую шутку Кузовкина. И вдруг ясно, с какой-то особенной трезвостью понимает, что воина — это нечто такое огромное, чего ей никогда не постигнуть, — вон она как запутанно соединяет в себе и мелочи, от которых порою зависит успех всего дела, и нелепости, странности человеческого поведения, его душу, в том числе хорошее и дурное. Тог же самый Яманов, например, ведь он как ее встретил тогда, перед выходом в Стоколос? Чуть не плюнул под ноги: «Это с бабой? За линию фронта?.. Да будь я холера, если пойду…»
А сейчас Валентин объясняет, как будто ровне, весь свой тонкий и сложный разведчицкий опыт, не утаивая даже стыдных своих недосмотров и явных ошибок.
Он, посмеиваясь, говорит:
— Да! А самое главное и забыл рассказать! Фриц, пока мы увязывали его как дитятю, зацепился ногой за спираль Бруно. И вот прем его, а он по снегу ногой шорк да шорк витком этим. Я от страха дышу аж не глоткою, а желудком, а никак не додумаюсь отодрать ее к черту, эту самую проволоку. Финкой, что ли, обрезать ее. Так его и приперли к своим. В землянке он сам ее снял, барин наш… Глядит себе на ногу и тоже, видать, не поймет, откуда взялась.
Лида слушает, думает о предстоящем походе: как-то сложится там. Она ждет его и немного боится, а поэтому внутренне подгоняет, торопит померкший, безрадостный день.
— Что-то долго нас держат. Пора бы идти!
— Значит, нет еще часу! Наше дело терпеть…
Да, терпение — это то самое главное, чего ей не хватает. Ее опытность наблюдения почему-то еще не совпала с опытностью ожидания и поступка. Пока все то, что ей кажется таким мудрым и смелым у других, у нее получается очень наивно, а то и досадно по-детски, смешно.