Московская книга - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какие воспитанные воробьи, — заметила жена. — Они совсем не пачкают.
Сергеев обычно хорошо держал выпивку, но сейчас его повело с двух рюмок. Водочные градусы соединились с каким-то другим жаром, волнами окатывающим настылое нутро, и он понял, что заболевает. Он простудился раньше, конечно, еще до прихода сюда, а промозглый холод этого сарая выгнал нездоровье наружу.
Но почему-то ему не хотелось делать пресловутое гетевское усилие, чтобы изгнать болезнь или хотя бы не дать ей окончательно завладеть собой. Не хотелось ему и сопротивляться быстрому захмелению, объяснявшемуся, конечно, жаром. Ему нравилось отдаться волнам недуга и хмеля, спокойно ждать, куда вынесет. Но замечание жены встряхнуло его и огорчило: значит, она не поняла, в какой очарованный мир ее привели. Ей, верно, кажется, что неотапливаемый среди зимы ресторан, по которому вольготно летают воробьи, принадлежит московскому привычью, разряду бытовых нелепиц, столь частых в нашей жизни. Неужели она не понимает, что все это атрибуты тех непременных, всегда чуть нелепых, ребячливых, плоско-театральных условностей, с которыми от века обставляется каждое посвящение?
— Это вовсе не воробьи, — сказал он, морща лицо. — Это детские души… Души Чистопрудных мальчишек и девчонок, которых уже нет.
Жена никак не отозвалась и стала разливать уху по тарелкам. Пара от серебристой жидкости не шло. Сергеев задумался: а существует ли на самом деле взаимопонимание близких людей или все говорят на разных языках и только притворяются удобства и дела ради, будто понимают друг друга? Речь идет не о простых и грубых житейских очевидностях, без которых была бы невозможна практическая жизнь, — тут люди как-то договариваются, — а о том, что уходит в тайну духа. Бывает ли тут постижение или хотя бы интуитивный охват чужой заботы, тревоги, муки? Для него нет никого ближе сидящей рядом с ним женщины, неторопливо, с воспитанной красотой движений и легким отвращением поглощающей остывшую уху, но слышит ли она его?..
Ему не нужно было ничего рассказывать о державе, именуемой Чистые пруды, ну хотя бы потому, что это самый бездарный и безнадежный способ ввести другого человека в свой мир, пусть даже нарочитому рассказу помогают удачные декорации. Вот если бы она поверила, что воробьи — это души ушедших!.. Ну а сам-то он верит? Да, он мог бы заплакать в доказательство своей веры.
Она отставила тарелку, придвинула судок с мясом и, не попробовав, принялась энергично солить и перчить. Ей всегда было не солоно и не перчено даже в грузинских ресторанах, где пища обжигает рот. Это было странно: люди, пережившие блокаду, не любят острой еды, пряных соусов, крепких приправ. Все ее действия обнаруживали если и не нарочитую, то естественную и оттого еще более обидную приверженность к твердой почве. Она не шла за ним не потому, что не могла, а потому, что не хотела. И было непонятно и чуть жутковато такое упорство в кротком человеке, в женщине, наделенной той высшей женственностью, что и на своем пределе — идиотизме Душеньки — все равно пленительна.
А может, она ревнует к детству, как другие ревнуют к бывшей жене и всему тому кругу, что был связан с ней? Да нет, ревновать пожилого человека к детству — это не от серьезной, доброкачественной жизни. Она же всем прямым и строгим существом своим была отрицанием мнимостей праздной душевной игры. Истина в другом. Почему она сама никогда не вспоминала хоть о каких-то малостях и милостях дней своего начала?
— Слушай, а у тебя было детство? — спросил Сергеев. — Где твои Чистые пруды?
— Мое детство, мои Чистые пруды, — медленно произнесла она, — это Пискаревское кладбище…
То был удар под ложечку. Нокаутирующий удар. Но у него, как у каждого поверженного на доски ринга, было десять секунд, чтобы встать. Весь вопрос в том, сумеет ли он встать. Нет, не сумел… Когда же через некоторое время он взялся с другой стороны, она решительно отвергла букет софистики, подобранный, надо сказать, умело и со вкусом. Не пошла ни на какие уступки. А ведь от нее требовалось не так уж много: отказаться от слишком крайних утверждений, что-то смягчить, где-то признать законность спасительного «но» и что жизнь не однолинейна…
— Однолинейна — не однолинейна… Все крайние утверждения условны. Не условно вот что. Я пошла на большой перемене домой поесть студня из столярного клея. Школа находилась на Кировском, почти напротив дома. Помнишь скверик за улицей Скороходова? Вот на этом самом месте. Я стояла у окна, когда попала бомба. Взрывная волна ударила наш дом по первым двум этажам, а у нас даже стекла не вылетели. Я доела клей и побежала на улицу. Тревогу не объявляли — это был случайный самолет. Я видела, как выдавали родителям то, что осталось от моих подруг. Никто не знал, получил он родную частицу или чужую. Нашей школе отвели целый участок на Пискаревском кладбище. Потом я много раз бывала там, в последний раз уже после блокады, когда провожала своего отца.
— Тебе было всего двенадцать лет, когда кончилась война, — сказал Сергеев.
— Что ты! Гораздо больше, чем сейчас. А потом я все время болела. Вернее, не могла выздороветь. Когда же выздоровела… считалось, что выздоровела… то была уже взрослой девушкой. Я и сама не заметила, как это произошло. Впрочем, у меня было и другое детство, судя по шраму на ноге. Перед войной мне подарили замечательный набор для игр в песочек — всякие формочки, лопаточки — и повели в Александровский сад. Я стала печь куличи, но испугалась большой собаки, с размаху плюхнулась на железную пирожницу с острыми краями и разрезала ногу до кости. Это было в июне сорок первого. Я рассказываю с маминых слов. Я не помню ничего довоенного. Мне отшибло память первой же бомбежкой… А вообще мне нравятся люди, которые нежно вспоминают свое детство…
— Тогда почему же?..
— Кто это сказал: дурно считать взрослую жизнь не в меру разросшейся ботвой на сладком клубне детства? Бегун, который все время оглядывается назад, в конце концов проигрывает.
— А почему ты решила, что я хочу выиграть?
— Раз бежишь, значит, хочешь.
Выходит, она отстаивала эту пустоту за плечами. Виновата в том война, но человеку все его, даже навязанное силой, против воли, становится настолько своим, кровным, что он готов защищать ущерб как некую привилегию. Ну а ему, Сергееву, дорого и важно, что за окнами ресторана он видит дорожки, протянувшиеся через всю его жизнь. Они, словно ручьи, втекающие в реки, вливались и вливаются во все большие дороги его жизни и длятся в них. И как хорошо, что наступление нового не означает для него отмирания старого, что корни его неизменно оставались в той самой почве, куда его бросили семечком. Ушедшее соединяется в нем с сущим и вот с этой ленинградской женщиной без детства, и потому его бытие полно, плотно и завершенно, как яблоко. Как спелое, тяжелое, прохладное, округлое антоновское яблоко!
— Все это так, — сказала она, будто читала его мысли, — но в детстве ты просто жил, а в остальные годы все примеривал к детству, проводил параллели, и, конечно, не в пользу настоящего. Лишь потерянный рай — истинный рай, это общеизвестно, но есть что-то страшно несправедливое и бесплодное в этом упорном сопоставлении сегодняшнего с вчерашним. У человека бытового это оборачивается черствостью и притуплением зоркости к окружающему, у человека творческого — инфантильностью. Разве живые могут соперничать с мертвыми, разве то, чем ты обладаешь сейчас, может сравниться с потерянным ушедшим, миновавшим? Слишком крепко засевшее в человеке детство обесценивает настоящее, ну, если и не обесценивает, то мешает ему.
— Чего же ты хочешь? — спросил Сергеев. Голова пухла и трещала от выпитого, температуры и ее упрямого многословия, за которым он не мог уследить.
— Чтобы ты шел, а не пятился. Детство — это праздник, который всегда с тобой, так и неси его свободно и легко. Что ты все время хлопаешь себя по карманам? Никто не украдет твое сокровище, его просто нельзя украсть. Но чем дальше, тем вернее и безнадежнее это сокровище будет становиться просто ношей, тяжелой, обременительной, вяжущей по рукам и ногам. Тебе просто не хватает мужества…
— Ну, знаешь! — перебил он возмущенно и поднял голову, пудовую, как пушечное ядро. — Что ты сказала?
— Я ничего не говорила.
— Как не говорила?
— Так. А ты, кажется, уснул… Плохо себя чувствуешь?.. — спросила она с тревогой. — Зачем я у тебя джемпер отобрала!..
— Чепуха! Я уже пришел простуженным.
— Бедный паломник! — сказала она с неясностью. — Бедный, бедный паломник!
— Ты правда ничего не говорила? — спросил он подозрительно.
Она чуть пожала плечами:
— Что-то говорила…
Сергеев внимательно посмотрел на жену. Худое большеглазое лицо, твердая неясность довольно большого рта, тонкие длинные пальцы. Он будто впервые увидел хрупкую силу женщины, которую любил. Последней в его жизни женщины, той, что закроет ему глаза. Ей совсем немного нужно было от него — к тому, что уже имела, еще немного взрослости.