Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так как… ведь… оттого… что ее просто никогда не было со мной.
И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.
Я увижу ее распахнутые глаза утром.
Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.
И за это.
Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.
___________________________
С Толяном что-то происходило.
Мне показалось что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.
Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты – совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все оставляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок.[57]
Он атакован грозовым фронтом, мне кажется что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.
Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым – ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.
Я понял, что на него находит помрачение. Вместе с помертвелым густым краем неба, с еле перекатывающейся подслеповатой тусклой зарей.
– Ты лучше его не трогай. Посидит. Сам отойдет, – тихонько сказала Буся, спокойно взглянув на сидящего вблизи Толяна, взглянула так, будто он действительно куда-то отошел, а на бревне осталась опустелая плоть, облаченная в его легкие штаны.
И мне почудилось, что вот, он наконец стал податливым и проницаемым, как тогда, пару дней назад, в банном угаре под моим ивовым хлыстом.
Сквозь приоткрытый рот виднелся полукруг ровных зубов. Я мог провести по их краю пальцем. Язык, задранный к небу, его животный онемевший испод, скрытый напор, натиск. Зубы показывали, что у него есть белый скелет, а чуть покачивающийся в ритме дыхания язык – что он почти животное.
Я почему-то подозревал, что особые узы связывали Толяна и его мать, так как помимо соучастия в его болезни, натянутой между ними осязаемой пуповиной, она беспрестанно стригла его как покорное животное, предназначенное жертве. Ее труды щетинились на его голове кратким чувственным ворсом. Может ей хотелось, чтобы солнце, приникая к его черепу, осушило его древний недуг.
О матери он почти никогда не говорил, но умалчивал ее особенным образом – как страстную очевидность ведь он приходил из своего дома как с любовного свидания. Мы только переглядывались с Любой, видя как его равновесное умиротворение сменяется напряжением и беспокойством. Не заметить этого было нельзя. И однажды, когда он внезапно ушел от нас – ни с того ни с сего нырнув в щель между домами, я понял, что это она просияла ему совершенно незримо для меня и Любаши. Словно какой-то блаженный спазм развернул его в другую сторону. И когда в нем проступало это, то можно было представить и дороговизну всего его существа и неукротимую алчбу, переживаемую матерью.
Я не удивился, если бы узнал, что они и спали вместе: безупречным бесполым валетом на узкой лежанке, сливаясь и приумножая свою беспорочную связь, делаясь совершенно безупречными в нестыдной обоюдной прельстительности любви и болезни.
В его ухо забиралась подрагивая брюшком оса. Словно в чашу цветка. Я почувствовал, как все в мире вокруг нас замерло, напрягшись, как неправдоподобно это зрелище. Оно почти измышлено, но мне не удалось его сморгнуть. Оса попятилась и улетела низко-низко.
___________________________
И вот на его глазах, не видящих ничего, кроме морока болезни, она меня в первый раз в моей жизни по-настоящему поцеловала. Как непугливая нимфа, выбравшаяся из тихой воды. Мне и вправду казалось, что когда я обнимал ее за шею и касался нежных выпуклостей позвонков под путаницей прямых прядей, выпавших из ослабшего узла, я словно вступал в противоречие с подурневшей молчаливой природой. Ведь она под тихой нежной гладью бережет тугие камни, жесткие коренья, осколки старых ракушек, припорошенных живым песком.
И я опознал гладкие блестящие, даже на вкус блестящие зубы, и острый быстрый язык, проходящий по моим деснам нежным наждаком самого ласкового и одновременно дерзкого калибра, легко и как-то играючи оттопыривая и еле заворачивая мои губы.
– Да ты ничего не умеешь.
Мне чудилось как она все время шептала эту фразу.
Я и вправду не умел. А она будто открывала во мне форточку. Словно в пустом классе перед экзаменом, только потянув на себя мое одеревеневшее тело как хрупкую фрамугу, и вот-вот я должен навстречу ей распахнуться с волнением войти в самого себя – в пустое помещение.
Все, что происходило между нами дальше, легко можно было прочесть в любой бодрой книжки, вычитая мое тело из календарных свойств дня. Но дело все в том, что во мне росло странное чувство, и я из бодрых книжек так про него узнать ничего не смог.
Вот в нем-то и все дело. Как и в том, что первая настоящая ласка в моей жизни оказалась связана с запредельной декорацией и глухим угрожающим натиском чужого ненужного мне бытия.
Вот они.
– Наступающая темной армией, накатывающаяся на меня из воздушной скатки невротическая гроза.
– Обуревший, вырубившийся парень в нескольких шагах от нас. Он уже почти целиком сполз на песок. Развернувшись в дугу.
– И мое чуткое понимание самого себя, присутствующего тут, в этой среде, точнее в этом времени.
Я постигаю собой, из себя, из своих распахивающихся жил – новый не мой мир. Всем – электрической эпидермой, еле-еле сдерживающей новую судорогу. Блуждающим взором, видящим и язвящим все. Скользкой слизистой рта, простирающейся сразу за моими губами, выворачивающей меня наружу, как умирающего жильца разломанной раковины. Мощно, одним мановеньем желанья.
Ведь она не дарила мне себя, она не была со мною мягка и податлива, а просто присвоила меня как законное наследство, которого надо дождаться. И вот она дождалась, вступила в права. И могла уже делать со мной что угодно. Забить мне в рот кляп, прикасаясь к языку, губам и деснам только своим языком. Связать кисти рук своей жесткой волей, не связывая их. Даже задвинуть в мой анус кол, сквозь весь кишечник, преодолевая сопротивление круглых мышц, чтобы я умер. Ей ведь стоило только захотеть. И судя по всему – она хотела, так как наследства ей пришлось ждать слишком долго. Моей длинношеей. А мне хотелось только одного – чтобы она не переставала хотеть меня. Любым способом, избранным ею.[58]
Я отошел на глубину, я поплыл.
И чувство конца, полное невладение собой вошло в меня – вместе с ее сухим, сильным языком. Которым я тогда захлебнулся. И я не могу до сих пор сказать, где он побывал, так как слова ничего не смогут обозначить кроме моей слезной топографии, заливаемой жарким паводком.
Я вмиг разучился плавать на мелководье и ездить на взрослом двухколесном велосипеде.
Ступор, в который я был вплавлен Бусей, и негнущиеся латы, будто возложенные ею, ввели меня в чудную скованность. Время, соскользнувшее на меня с ее тела, обернуло меня как влага купальщика и повернуло все вспять.
Я ею рождался. Я изымался ею из мира смутности и неотчетливости, где прибывал.
Ведь по мере того как член мой поднимался, я сильней и громче слушал шум своего сердца и делался все меньше и меньше, постепенно теряя вообще все сведения о самом себе. Все ссыпалось за мои пределы, как буквы из старых наборных касс. Я словно отряхивался. Я забывался, становился косным и малоподвижным. И, кажется, я входил в нее, только лишь едва ее целуя. Глядя на себя ее закрытыми очами из-под жара тонких желто-золотых век. Главное – я был очень мал, я лишился возраста, веса, прошлого.
Я оставался только тем, чем касался ее.
Я сам бесконечно мал, меня нет, меня нельзя заметить.