Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поколение, к которому примыкал Довлатов, женщин ценило больше семьи и работы. Отчасти потому, что в России волокитство носило диссидентский оттенок. Поскольку и любовь, и политика связывались с тайной, мужская доблесть тут отчасти возмещала гражданскую. Во всяком случае, у писателей, многие из которых ведут жизнь более суетливую, чем им хотелось бы. Зато им есть что рассказать, как моему знакомому прозаику, который огорчил ломавшуюся даму словами: “Все равно я тебя трахну, но любви не жди”.
Как и в жизни, в литературе есть исключения, вроде автора “безнравственного” Терца, который как-то не без грусти спросил у молодого соотечественника, что такое “блядоход”. Но в целом любвеобилие свойственно писателям. В их распаленном сознании каждая написанная буква оборачивается сперматозоидом, норовящим пробраться в чужое нутро и разрастись там по-хозяйски.
Авторы попроще, напрямую связывая успех у женщин с просто успехом, считают его пропорциональным тиражу. Мне довелось видеть, как один чрезвычайно популярный еврейский писатель, у которого даже попугай говорит на идиш, искушал девушек демонстрацией своих книг. При этом, чтобы не таскать тяжести, плодовитый писатель обходился суперобложками. Книги были его вторичными половыми признаками. Рассуждая о них, Довлатов пишет: “У одного – это деньги. У другого – юмор. У третьего – учтивость. У четвертого – приятная внешность. У пятого – душа. И лишь у самых беззаботных – просто фаллос. Член как таковой”.
Беззаботности Сергей был лишен напрочь, а обо всем остальном я знаю немного. Помню лишь, что, описывая свою бурную молодость, Сергей, как всегда, смаковал неудачи. Часто они были связаны с его стилистической взыскательностью. Так, один роман не состоялся из-за того, что в решающий момент барышня заметила, что любит мучное. Сергей считал, что мучными бывают только черви.
Вырвавшиеся на свободу эмигрантские писатели раньше оставшихся на родине авторов обрели и свободу называть вещи своими именами. Тут-то и выяснилось, что у этих вещей нет своего имени. Их всякий раз надо придумывать заново. Правдолюбцы, вроде Лимонова, честно списывали их с забора. Лирики вдавались в красочные подробности. Сюрреалисты выстраивали систему прозрачных аналогий. Даже моралисты, как Солженицын, в Америке начинали возбужденно окать – “бородой он ткнулся ей в лоно”.
Довлатов шел другим, им же проторенным путем. Он упразднял противоречия. На этот раз – целомудрия и чувственности.
В литературе, не говоря уже о жизни, Сергей отнюдь не избегал рискованных ситуаций. Из-за них один его рассказ – “В гору” – даже отклонил чопорный “Нью-йоркер”.
Другое дело, что секс у Довлатова всегда описан по касательной. Сергея пугала не непристойность, а пошлость самоочевидного.
Уровень эротического накала обратно пропорционален прямоте описаний: минимум деталей при максимуме наглядности. Мой знакомый представитель сексуального меньшинства считал пикантным романом “Робинзона Крузо” из-за того, что нашел там фразу: “Пятница нагнулся”.
Сергей хвастался тем, что сумел изобразить героев в постели, упомянув лишь холодок лежащей на животе пепельницы.
В поисках наглядности Довлатов создавал эротическую контурную карту, рисующую соблазнительное размещение тел в пространстве: “Огромная янтарная брошка царапала ему лицо”.
Усиливая накал, Довлатов выводит на сцену незримого соглядатая: “Слышу: “Мишка, я сейчас умру!” И едва уловимый дребезжащий звук. Это Марина далекой, свободной, невидимой, лишней рукой утвердила фужер”.
Сергей заставлял читателя узнать сцену, не описывая ее. При этом клинически точные детали – “пятна мокрой травы на коленях” – воспроизводят происшедшее ярче гинекологической откровенности.
Даже невинным вещам Довлатов умудрялся придавать половые признаки: “Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага”.
4Мы привыкли считать незыблемой границу между одушевленным и неодушевленным. Как было сказано в “Буратино”, “пациент либо жив, либо мертв”. Язык не позволяет нам прибавлять к живому или неживому туманное “более или менее”. Но стоит оторваться от условной грамматической необходимости ради честной физиологической действительности, как обнаружится, что одна вещь бывает мертвее другой. Неодушевленность может служить маской, прикрывающей жизнь, полную страстей. Разве одинаково безжизненны нижняя одежда и верхняя? чулки и пальто? бюстгальтер и купальник?
Последний стал подлинным героем одного из русских романов Набокова. В него он одевает свою любимую героиню – дитя-истязательницу – из “Камеры обскуры”: “В темноте трико сквозили еще более темные сосцы – и весь ее туго сидящий костюм с обманчивыми перехватцами и просветами, с тонкими бридочками на лоснящихся плечах, держался, как говорится, на честном слове, перережешь вот тут или тут, и все разойдется”.
Мы не видим обнаженного тела. Оно спрятано, как золотой запас в сейфе банка. Но сама ткань купального костюма заряжается от тайны, которую скрывает. Сила этого описания, вдохновленного жгучим, жестоким и неоспоримым в своей подлинности чувством, исключительно в недоговоренности. Чем дальше растягивается страсть, чем большее расстояние отделяет ее источник от изображенного предмета, тем выше искусство. Оно и отличает сортирную живопись от изощренного разврата “пустого кимоно”.
Подменяя тело вещью, художник превращает половой вопрос в теологический. Ведь он направляет страсть не на предмет, а на тайну. В мире, где все явно, как на нудистском пляже, не бывает фетишей. Они – обитатели той сумрачной зоны дерзких догадок и несмелых надежд, что равно чужда и верующему и атеисту, но хорошо знакома агностику.
Первый рассказ героя “Зоны” Алиханова начинается как раз с купальника. Вспоминая этот малоуместный в зимнем Коми наряд, он выводит начальные строчки: “На девушке мокрый купальник. Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара”. Дальше пишет уже Довлатов: “Алиханов испытал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал: “Летом… непросто казаться влюбленным”. Жизнь стала податливой: ее можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями…”
Фрейдистский подтекст рассказа, зачатого “движением карандаша” в “податливой жизни”, вряд ли попал сюда сознательно. Хотя к психоаналитическим интерпретациям Довлатов относился без высокомерия, с которым говорят о Фрейде те, кто его не читал.
Сергей любил вспоминать о ленинградской вечеринке, на которой Парамонов толковал сны по методу своего идола. Ни тот ни другой не убедил хозяйку. “Все это чушь, – сказала она. – При чем тут Фрейд, если мне снится, как муж вставляет бутылку с шампанским в ведро со льдом?”
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});