Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Титус немедля решил последовать за вороном: не потому, что хотел еще поглядеть на птицу, но потому что она была для него знамением внешнего мира. Более чем вероятно, что птица, хоть и не сразу, выберется из негостеприимного коридора на вольный воздух, к лесам и просторному небу.
Титус шел, и с каждым его шагом сумрак все уплотнялся, и вскоре мальчик понял, что движется под землей, поскольку сквозь потолок и суглинок стен начали пробиваться корни деревьев, и запах тлена сгущался в воздухе.
Если бы страх и ужас перед безмолвными залами, из которых он так недавно бежал, были не такими реальными, Титус уже поворотил бы вспять от этого давящего пространства и побежал к пустотелому кошмару, из которого пришел. Ибо казалось, что черному, удушающему тоннелю не будет конца.
Поначалу Титус еще мог идти в полный рост, но то было давным-давно. Теперь ему приходилось ползти, и подолгу, и смрад нечистой земли липнул к его лицу. Впрочем, тоннель и расширялся на столь же долгое время, так что Титус мог влачиться вперед, почти распрямившись, а там потолок опять понижался, и боязнь задохнуться одолевала мальчика.
Никакого света, нигде. Титус почти расстался с надеждой выбраться из этого ужасного приключения живым. Идти было все же не так страшно, как сидеть, скорчившись, в темноте, иначе он давно уступил бы соблазну не понукать больше свое усталое тело час за часом тащиться вперед, поскольку сил и решимости у него почти не осталось.
И наконец, когда усталость и страх измотали его до того, что у него не осталось сил ни на тревогу, ни на радость, Титус, будто во сне, различил впереди тусклый, с рваными краями просвет, темно опушенный сухими травами, и понял — вяло, бесцветно, — что не погибнет в темном тоннеле, что кошмар полых залов остался в прошлом, и что самое большее, чего ему стоит страшиться, — это наказание, ждущее его по возвращении в замок.
Когда Титус выволок себя из травянистого устья тоннеля и забрался на вал, в стене которого оно зияло, то увидал вдали, на севере и на западе, башенные очертания древней своей обители.
Глава двадцать седьмая
Если успех хозяйки дома во всех отношениях зависит от расточительности ее приготовлений к задуманному soirėe, от ее внешности, от почти нездоровой заботы о деталях и от продуманности всего и вся, тогда, — по крайней мере, теоретически — Ирма Прюнскваллор вполне имела право предвкушать нечто, соответствующее тем мимолетным видениям, что являлись ей в темноте, когда она, в полудреме, лежала и видела себя окруженной мятущейся толпой мужчин, которые рвутся к руке ее, каковою она, средоточие их внимания, кокетливо помавает над своими спеленутыми в шелка ягодицами.
Если детальнейшая ревизия, коей она подвергала свою особу, кожу, волосы, наряды и украшения, давала основания для веры в то, что столь страстное прилежание с необходимостью пробудит и высвободит красоту, отбывшую в ней столь долгий срок заточения, — пробудит своего рода внезапным наскоком, бомбардировкой ее рословатой и угловатой плоти, — тогда у Ирмы не имелось причин для опасений по части размаха ее привлекательности. Она будет ослепительна. Она установит новый стандарт магнетизма. В конце концов, на что же положила она столько трудов?
Перепробовав семнадцать ожерелий и решив вообще обойтись без них, дабы вся ее длинная белая шея могла клониться, взлетать и качаться по-лебединому, она подошла к двери своей гардеробной и, заслышав шаги внизу, в прихожей, не удержалась, чтобы не крикнуть:
— Альфред! Альфред! Осталось только три дня, дорогой. Только три дня! Альфред! Ты здесь?
Ответа не последовало.
Шаги, ею услышанные, были шагами Стирпайка; тот знал, что доктор занят в южной кухне больным — жарщиком, который поскользнувшись на куске свиного сала, раздробил себе лопатку, — и воспользовался долгожданной возможностью залезть в окно докторовой аптеки, наполнить бутылку ядом и, уложив ее в глубокий карман, выйти из дома через парадную дверь: благо в запасе у него имелось — на случай, если его застукают в прихожей, — множество объяснений на выбор. Почему никто не отозвался на стук в дверь? — спросил бы он. Почему переднюю дверь оставили открытой? Да где же, в конце концов, доктор Прюнскваллор? — ну, и так далее.
Впрочем, он ни с кем не столкнулся, а на зовы Ирмы не ответил.
Вернувшись к себе, Стирпайк перелил яд в дивной красоты хрустальный фиал и поставил его светиться на фоне окна. Затем отступил, склонил голову набок, снова шагнул вперед, чтобы, симметрии ради, передвинуть фиал несколько влево и, возвратившись в центр комнаты, провел языком по тонким губам, вглядываясь из-под бровей в малый сосуд смерти. Он опустил вдруг руки по швам, вывернув пальцы морской звездой, словно будя в них сверхчувствительность к колющему трепету жизни.
И следом, словно то была естественнейшая в мире вещь, Стирпайк уперся ладонями в пол, выбросил вверх тонкие ноги и прошелся по комнате на руках — странно чопорной, качкой, хищной походкой скворца.
Глава двадцать восьмая
На следующий день умерла госпожа Шлакк. Ее нашли под вечер лежащей на кровати подобием замызганной куколки. Черное платье ее смялось, словно она с кем-то боролась. Руки прижимались к иссохшей груди. Трудно было представить, что эта сломанная безделушка была когда-то новехонькой; что морщинистые, восковые щечки сияли некогда свежей краской. Что в этих глазах давным-давно поблескивал смех. Ибо когда-то, в давнем прошлом, она была бойкой, веселой. Полным жизни и дерзости маленьким существом. Ярким, как птица.
Теперь она просто лежала. Как выброшенная кукла — слишком старая и обветшалая, чтобы найти ей еще какое ни на есть применение.
Фуксия, которой сказали о случившемся сразу, полетела в нянину комнатку, так хорошо ей знакомую.
Но куколка на кровати уже не была ее няней. Этот неподвижный ком тряпья не был нянюшкой Шлакк. Чем-то другим. Фуксия закрыла глаза, и мучительно знакомый облик старенькой няньки, самого близкого воплощения матери, какое она когда-либо знала, поплыл по ее сознанию в нахлыве воспоминаний.
Следовало приблизиться к кровати и любовно взять милые останки на руки, но Фуксия не могла. Не могла. При всей живости воспоминаний, что-то в ней отмерло. Она еще раз взглянула на пустую скорлупку того, что нянчило ее, обожало, шлепало и доводило до бешенства.
В ушах Фуксии плаксивый голосок восклицал: «Ах, слабое мое сердце, как они могли? Как они могли? Можно подумать, что я не знаю своего места!».
Резко отворотясь от кровати, Фуксия увидела вдруг, что в комнате она не одна. Доктор Прюнскваллор стоял у двери. Невольно потянувшись к нему, она вгляделась в его эксцентричные и все-таки странно сострадательные черты.
Доктор шагнул к ней.
— Фуксия, драгоценнейшее дитя мое, — сказал он. — Уйдемте отсюда вместе.
— Ах, доктор, — ответила она. — Я ничего не чувствую. Я плохая, доктор Прюн? Я не понимаю.
Внезапно проем двери заполнила фигура Графини, которая — хоть и глядела на дочь с Доктором — похоже, не понимала, кто это, ибо никакого выражения не обозначилось на ее пространном, бледном лице. Графиня несла, перекинув через руку, шаль из редкостных кружев. Тяжко продвигалась она по голым доскам пола. Приблизясь к кровати, она на миг, словно окаменев, вгляделась в безнадежное зрелище и, расстелив по телу старушки черную шаль, повернулась и вышла из комнаты вон.
Прюнскваллор, взяв Фуксию за руку, вывел ее из комнаты и закрыл дверь.
— Фуксия, милая, — спросил он, когда они двинулись по коридору, — вы что-нибудь слышали о Титусе?
Фуксия застыла на месте, выронив руку Доктора.
— Нет, — сказала она, — но если его не найдут, я покончу с собой.
— Ну, ну, ну, не пугайте меня, моя маленькая, — сказал Прюнскваллор. — Что за некрасивые речи! В устах столь редкостной девушки. Как будто Титус не объявится вот-вот, точно черт из табакерки, а он это сделает, клянусь всем что есть на свете типического!
— Он должен! Должен! — крикнула Фуксия и разрыдалась так безудержно, что Доктору пришлось обнять ее, промокая пылающие щеки девушки своим безупречно чистым носовым платком.
Глава двадцать девятая
Похороны нянюшке Шлакк устроили такие простые, что они казались почти небрежными, однако столь бесцеремонное с виду избавление от останков старушки никак не было связано с присущим этому событию внутренним пафосом. Число людей, пришедших на кладбище, ничуть не отвечало числу приобретенных нянюшкой Шлакк за долгую жизнь друзей, коих она и счесть-то не осмелилась бы. Ибо к старости Нянюшка обратилась в своего рода предание. Никто не давал себе труда навещать ее. В последние ее годы все покинули старуху. И однако ж молчаливо предполагалось, что жить она будет вечно. Ее невозможно было изъять из жизни замка, точно так же, как невозможно было отнять у Горменгаста Кремнистую Башню, не оставив в его очертаниях зияющей бреши, которую никогда уж не удастся заполнить.