Собрание сочинений в четырех томах. Том 2 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завязалась борьба. Во время смуты он поднялся во весь свой громадный рост и крикнул:
— Так будьте ж вы прокляты!
И ушел.
Тяжкая жизнь началась. В глухой чаще он бился, как лесной зверь. Спал на земле, дождливую зиму провел в шалаше. Жилы тянулись от нечеловеческого труда и напряжения.
А через десять лет, через десять лет он — стяжатель, какого округа еще не видала. Он умеет выжать из людей все и бросить пустую, смятую кожу. Его ненавидят и боятся, — так и надо.
Люди, как зверье: полезных приручи, воспользуйся, вредных уничтожь. И женщины, — возьми, когда нужно, и выбрось, когда не нужно. И, может быть, потому они так и льнули к нему всегда: «Рабье поколение, ищущее господина и хозяина своего».
Любовь?.. Он усмехнулся. Любовь — это очень элементарно и просто.
А в темноте проступили серые глаза, полные доброй ласки и затаенно грустные...
Он скрипнул зубами и стал огибать чащу по свернувшей дороге. Здесь в прошлом месяце застрелил медведицу с медвежонком.
Прошел верст пять: все время справа, отдаваясь гулом в земле, тяжко вздымалось и падало море. Над черными деревьями стало светлеть, и звезды, все больше бледнея, исчезали.
Потянулись изгороди. Донесся слабо невыспавшийся собачий лай. Жильем потянуло. Он остановился. Справа раздвинулась чаща, и глянул молочно-мутный простор.
«Зачем?.. Куда?»
Человек постоял, опираясь на ружье, потом прошел на прогалину и сел на краю, спустив ноги над отвесным обрывом. Внизу все так же тяжко и мерно шумело, и слабо вспыхивала и гасла белеющая кайма. Чуялся огромный молочно-смутный простор, и на краю его тянулась все светлеющая полоса.
— Ну, чего жду? Зачем забрался сюда?.. Как мальчишка, как собачонка... жду чего-то...
Вздыбилась вся гордость. Но что-то сильнее гордости, сильнее всего, чем наполнялась жизнь, заставляло сидеть, свесив ноги над скалистым обрывом, жадно уходящим в бездну, где слабо мерцает всплывающая и гаснущая пенистая кайма.
И стало открываться море до самого края, до разгорающейся красной зари. А направо, налево потянулся скалистый обрыв, поверху закудрявившийся деревьями, внизу лениво надвигались мерные, успокаивающиеся волны.
В одном месте берег выгнулся широким песчано-отлогим заливом; на песке чернели опрокинутые лодки, поодаль крохотно белели домики.
Но один домик под черепичной крышей, казалось, поглощал море, и разгорающуюся зарю, и огромное, во все стороны открывшееся небо. Один домик под черепичной крышей.
Долго смотрел туда сидящий человек, разглядывая крохотные, немые, чернеющие окна. И вдруг то, чего больше всего боялся и чего тайно всем существом ждал, произошло: отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая фигурка.
Видно было, как она стояла и смотрела на море, потом одиноко пошла по дороге.
Человек встал, закинул ружье и зашагал. На повороте они увидели друг друга и остановились.
— Вы?!. — проговорила она полуиспуганно, полурадостно.
Он усмехнулся:
— Не ждали?..
И вдруг стал спокоен, чувствуя, что овладел собою. Самое лучшее — повернуться и, не прощаясь, молча уйти.
Глянул, — румянец разлился по ее лицу, порозовело от разгорающейся зари. Верхушки деревьев тоже зарумянились.
— Я... всю ночь не спала... должно быть... море очень шумело... билось...
Он опять зло и жестоко усмехнулся:
— То-то вы в эту сторону пошли, не куда-нибудь...
У нее чуть дрогнули тонкие брови, но сейчас же, точно подавляя протест, глаза залучились такой ласковой болью, таким нежным участием.
— Не надо... так...
Он насупился. Они пошли, не говоря ни слова, рядом по дороге. Вышли на полянку к обрыву. Море вздыхало мягко и слабо, и открывшийся простор вливался в душу спокойствием и умиротворением.
— Нет, я не принесу вам счастья, — сказала она, подавляя вздох, — не принесу счастья. А без счастья зачем? Нет, не надо.
— Мне решать, дадите вы мне счастья или нет, мне решать, а не вам.
Она опять тихонько подавила вздох и так же тихонько сказала: Нет, не вам... мне видней. Вы — особенный, сильный, и вам нужно подчинение, а я... Я... господи, ведь знаете, я все, все для вас, всю себя...
— Мне этого не надо...
— ...только знаю, независимо от себя, вопреки собственной воле, незаметно буду высвобождаться из-под вашей воли, а это будет точить жизнь, тут уж не будет счастья...
Охота за женщиной — самая увлекательная из охот, — это где-то у Мопассана. Но тут, стоя около нее, вдруг почувствовал — есть какой-то остаток вне страсти, вне борьбы за обладание, неделимый остаток, крупица которого, оброненная в жизнь, светится тихим, неугасимым светом счастья.
И, нахмурившись, сказал:
— Знаю, я для вас — стяжатель, скопидом, кулак. А я скажу: у меня босяк — сегодня подстрелил, — приду и все швырну ему: земли, дом, сады — все, что вытянул железным трудом, и уйду опять с голыми руками, как пришел.
Она не подымала подрагивающих ресниц.
— Вот за это... за это-то вас можно... Вы — сильный, только, как тот сказочный богатырь, идете и тонете по колено в землю от силы, которую не знаете, не умеете направить, и она давит и вас и всех людей кругом.
Оба стали смотреть на море, не видя его. А по морю уже пробежали, вспыхивая и погасая, все цвета: розовый, оранжевый, фиолетовый, и теперь оно глубоко и спокойно засинело от огромного высокого синего неба. Солнце встало, и весело засветился весь берег.
Он взял ее нежную, маленькую руку своей крепкой, большой и сказал незнакомым себе глухим голосом:
— Любишь?
Она спрятала на его груди лицо с завлажневшими глазами.
— Люблю... милый... люблю, родной...
Потом высвободилась, глянула на него сияющими от слез, полными бесконечного жаления глазами:
— Прощай!..
И пошла, не оглядываясь.
Он постоял, вскинул ружье и тоже пошел, не оглядываясь, в другую сторону, криво усмехаясь и шепча:
— Вот и все...
СО ЗВЕРЯМИ
Утром солнце всегда било в мое окно, и я, — как ни прятал голову под подушку, как ни закручивал, задыхаясь от духоты, на голову простыню, — поднимался, раздирая слипающиеся глаза, и, ища спасения от невыносимого блеска, перебегал в другой угол.
А сегодня сам проснулся, еще не было солнца. В растворенное окно матово смотрело утро, лилась прохлада, разговаривали куры, кричал ишак, и над лесистыми горами порозовели снеговые хребты — до того отчетливые, что ясно различались глубокие синие складки.
Когда вышел с ружьем и оглянулся, за белой полосой шоссе утреннее море, такое спокойное, что глаз не улавливал, неоглядно уходило и лишь на самом краю, теряясь, чуть задымленное, порозовело, как и снега на вершинах.
Так было свежо, прозрачно, умыто, что я, подняв руки, глубоко вдыхал свежесть розовых снегов, синь бесконечно уходящего моря, в котором такое же бесконечное небо, тоже заалевшее с краю. Манила узенькая белевшая поворотами полоска шоссе, так же бесконечно уходившего, как и горы, как и море.
За каменной стеной, бело обнявшей тесный двор с каменным флигелем, тоже белым, лицом к морю, потянулись вверх табачные плантации. От белых раскрывающихся цветов табака шел одуряющий запах. Золотисто жужжали пчелы, таская ядовитый табачный мед.
Белели пятнами девушки, возившиеся с табаком, как с капризным, своенравным ребенком.
Хозяин мой, елецкий мещанин, рыжеватый, с бровями кверху кисточками, стоял между ними с кнутом и — не то в шутку, не то с озлоблением крича: «Атть тты!!» — вытягивал зазевавшуюся.
Если это была и шутка, так такая, от которой ложился синий рубец, и работница, занесенная сюда из Полтавщины, хваталась за обожженное место.
— Чего бьёсся!..
Пот градом бежал по ее лицу, а мотыга мелькала — глазом не уследишь.
Впрочем, девушкам жилось у рыжего, как у Христа за пазухой: он отвел для жилья сарай, даже позволил взять для подстилки сухой травы, и до сих пор еще ни одна не упала от истощения и голода.
Я уже карабкаюсь в лесу. Тропинка, засоренная старыми листьями, оползает обомшелые укоренившиеся по обрывам дубы, либо юркнет в непролазную кустарниковую чащу, — и, когда я оттуда, после большой драки, с усилиями вылезаю и оглядываюсь, на сучьях сереют клочки от моего пиджака.
Отовсюду наперерыв несется бестолковый птичий гам, такой наглый, всезаполняющий, что кажется, на свете только и есть этот гам.
В просветах живой листвы, от которой всюду лениво шевелящиеся зеленые тени, нет-нет да и кинется в глаза редкая, так отличная ото всего кругом далекая синева, подержится и пропадет — и опять дубы, карагачи да буки, и опять я лезу на четвереньках, продвигая ружье в проклятых кустах, а сзади на иглах и колючках клочки моей одежды, и свежие царапины сияют, сочась.
Зелено сверкнула, раздвинув лес, вся в траве и цветах, полянка, срываясь с одного края бесконечным обрывом. И поражая глаз неестественно густой синевой, как на картине Рериха, во все небо стало стеной море.
Почему море стоит стеной? И почему неестественно синий цвет его похож на краски художника, а не наоборот?