Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его словно подменили. И, конечно, Осенка не мог проникнуть в тайное тайных того, что произошло с Евгением Борисовичем. Впервые за долгие годы он, педантичный исполнитель всех приходивших сверху приказов, инструкций, предписаний, принимал сегодня самостоятельные, ни с кем не согласованные решения. Его служебно-подчиненное состояние прекратилось вместе с прекращением связи — он был предоставлен самому себе. И он эти решения принял: распорядившись напоследок в своем военкомате, кому из его помощников пробиваться с донесением в армию, кому оставаться с ним, здесь, сам он собрался идти к партизанам. А далее, никого уже не спрашивая, став по необходимости собственным своим начальником, он немедленно призвал в строй симпатичного товарища Осенку с его друзьями. Эта полная свобода в решениях словно бы помолодила его — Евгений Борисович испытывал острое, раскованное, безоглядное чувство, он и сам не очень узнавал себя. И он не уклонился от своей неожиданной свободы, как не уклонился от нее в другом, давнем году, когда также потребовалось по совести и по разумению решить другой жизненно первостепенный вопрос: куда идти, с кем и против кого сражаться?
— Самозарядная винтовка лично вам, товарищ командир интернационального взвода, — сказал Евгений Борисович. — Ну, что же вы?..
Не отдавая себе отчета, Осенка выпрямился и молча водил взглядом по разложенным на столе темно и тускло блестевшим прекрасным предметам. Он как будто не решался прикоснуться к ним.
— Или отвыкли уже от таких игрушек? — спросил Евгений Борисович.
Но его шутка не вызвала никакого отзвука — душа Осенки была во власти волнения столь сильного, что оставалась глухой ко всему иному. Забывшись, Осенка заговорил на родном, польском языке, негромко и с длинными паузами:
— То est prawdiwe braterstwe… prawdiwo braterstwo… towarzyszu komisar![25]
Минут через десять они вышли из военкомата втроем — третьим был тот самый сержант, с которым Осенка уже познакомился. На плече у сержанта на ремне болтался карабин, а под мышкой он нес свернутые в толстую трубу карты; труба была довольно длинной, и стоило только ему повернуться, как она обязательно каким-либо концом задевала за стену дома, за ограду, за фонарный столб. Сержант вполголоса чертыхался и хмуро поглядывал на военкома.
Тот — тощенький и легкий, в сдвинутой набекрень фуражке с красным околышем, с маузером в деревянной кобуре на боку — именным, сохраненным с гражданской войны, — быстро вышагивал сухими, тонкими ногами в начищенных сапогах с задравшимися кверху носками. И с недобрым и любопытным выражением посматривал по сторонам… На углу он остановился возле бабы с мешком тыквенных семечек, и она зачерпнула граненым стаканом из мешка свой товар. А Евгений Борисович рассмеялся.
— Каленые? — спросил он. — Почем продаете?
На взгляд Осенки, военком повел себя совсем уж непоследовательно, несерьезно. Он достал из кармана рублевую бумажку, сунул ее бабе, а затем собственноручно высыпал по стакану семечек в карманы Осенки и сержанта. При этом он хитро улыбался, поджимая свои бесцветные губы.
На углу Осенка, весь увешанный оружием, расстался с попутчиками, чтобы вскоре снова с ними встретиться.
Ему надлежало сейчас же собрать свой интернациональный взвод, вооружить его и явиться с ним по адресу, который дал военком.
3Переступив порог ателье «Светотень», Лена тут же как будто споткнулась — под ее туфелькой хрустнуло раздавленное стекло. И ее «здрасьте» так и не слетело с полуоткрывшихся губ…
Федор Саввич, фотограф, был здесь, в своем ателье, — большая, округлая фигура его в бархатной, гранатового цвета кофте высилась у стола в глубине этой тесной, длинной комнаты, заставленной по стенам шкафами, но он даже не поднял на вошедших головы, поглощенный своим занятием. Лена в нерешительности помедлила… А он из груды черных конвертов с негативами, наваленных на столе, взял один и вслух, басом, очень громко, точно в ателье собралось много народу, прочитал надпись на конверте:
— «Праздник урожая в колхозе «Знамя Октября», тысяча девятьсот тридцать девятый год».
Вынув из конверта стеклянную пластинку, он посмотрел ее на свет, близко поднес к глазам, кинул на стол и вдруг, к изумлению Лены, коротко взмахнув, ударил по пластинке пепельницей — мраморной совой, держащей в когтях круглую чашу. Стекло длинно зазвенело, точно лопнула струна, и со стола посыпались, тоненько перезваниваясь, осколки.
— Не было праздника урожая, своим трубным басом проговорил Федор Саввич и потянулся за другим конвертом.
Должно быть, он трудился так уже давно — пол в его ателье был погребен под кучами битого стекла, порванных фотографий и пустых конвертов.
— «Первое мая, демонстрация трудящихся, тысяча девятьсот сороковой год», — оповестил он, прочитав на конверте надпись.
— Простите, — пролепетала Лена, — мы вам, кажется, помешали.
Но он не услышал ее… И опять раздался пронзительный струнный звук и брызнули и зазвенели осколки, падая на пол, на кучу других, упавших раньше.
— Не было Первого мая, — сказал, как отрубил, Федор Саввич.
Он называл каждый свой снимок: «Чествование героев труда на маслозаводе», «Открытие районного слета передовиков сельского хозяйства, президиум», «Вручение свидетельств об окончании курсов трактористов».
И каждый раз, как свое окончательное решение, он оглашал:
— Не было чествования… Не было слета… Не было курсов трактористов…
Казалось, он помешался… Старожил этих мест, их летописец, он уничтожал свою летопись, истреблял самое намять о прошлом, все следы того, что было здесь жизнью, трудом, праздником. И, превращенная в мелкие осколки, эта миновавшая жизнь только похоронно звенела, осыпаясь с его стола.
— Федор Саввич! — Лене сделалось даже страшновато. — Вы все… все хотите разбить?!
Она ступила по захрустевшей осыпи и опять остановилась — это было то же самое, что ступить на что-то живое.
— У вас тут шагу сделать нельзя! — жалобно воскликнула она.
До фотографа только теперь дошло, что в ателье кто-то есть. Он обратил к посетителям лицо — крупное, толстое, носатое, откинул космы слипшихся волос, и Лена, оробев, оглянулась на Федерико, — казалось, что сию секунду Федор Саввич обрушится на нее. В немой ярости он долго молчал, и его налитые глаза с лиловато-красными белками не менялись, точно глаза слепого. Наконец что-то засветилось в них…
— А-а, Елена!.. Здравствуй, Елена! Как твои тетушки?.. — Он и сам будто не слышал того, что срывалось у него с языка. — Уважаемая Ольга Александровна?..
Они были очень старыми знакомыми — он и все Синельниковы — его многолетние, в трех поколениях, клиенты. Эту юную барышню Елену Синельникову он фотографировал еще, когда она только пошла учиться, в форменном платье школьницы, и он снимал ее совсем недавно, этой весной, в белом, сшитом для выпускного бала платье. Где-то в архиве у него хранились и фотографии ее родителя — незадачливого, безвестно сгинувшего Дмитрия Александровича Синельникова, сына мирового судьи, и фотографии ее матери; снимал он и самого покойного судью…
И Федор Саввич опамятовался, большая волосатая голова его закивала, затряслись щеки, и он выпустил из руки свое ужасное орудие уничтожения — каменную сову. Со звоном и хрустом, давя стекло слоновьими ногами в громадных башмаках, он пошел от стола к Лене.
— Ты погляди… вот, погляди, — в толстой руке с коричнево-желтыми от проявителя пальцами он протягивал ей какой-то негатив. — Это знаешь что?.. Ты была там?.. Это закладка Дома культуры в Спасском, в запрошлом году закладывали. Ты погляди на негатив… на композицию!
— Зачем же вы хотите его разбить?! — воскликнула Лена.
— А я могу его оставить?! Кому? Им?.. Оставить его им? Э, нет!.. Чтобы они потом издевались… А по моим фото брали людей. Не будет этого, нет!
Поискав машинально в кармане кофты, Федор Саввич вытащил трубку — пенковую с крышечкой, но не закурил, тут же позабыв о ней. Вблизи он производил впечатление больного, а может быть, и вправду помутившегося в рассудке человека!.. В свои немалые уже годы Федор Саввич славился не одним искусством фотографии, но и галантным обращением, и особенным, «артистическим» франтовством. Перед своими клиентами в ателье он появлялся не иначе, как в бархатных кофтах, приличествующих свободному художнику, с бантом вместо галстука; ходили слухи, что он даже красил и подвивал свои отпущенные по плечи волосы. А сегодня только эта старая, вся в пятнах, гранатовая кофта напоминала о прежнем Федоре Саввиче. Он топтался перед Леной — огромный, грузный, нечесаный, лицо его в густой белой щетине расслабилось. И, сунув трубку в карман, он снова загудел своим диаконским басом:
— Мой фотоархив… Ему скоро сорок лет, моему фотоархиву! Это же вся эпоха! Я снимал эпизоды революции пятого года… манифестации в семнадцатом! В моем архиве, любезная Елена, есть оригинальные портреты Льва Николаевича, есть фотоэтюд с Верой Холодной. Это исторические негативы.