Загадка Прометея - Лайош Мештерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общий тонус микенского общества был, очевидно, очень низким: отсутствовало то, в чем человек нуждается более всего, — перспектива; государство было заинтересовано, чтобы этого не замечали, чтобы жили бездумно и расточительно, следовали моде неуемно, видели смысл и цель в обладании всяческой рухлядью, полагая, будто обрели то, чего нет: гармонию.
Как ни досадно, подозреваю, что Микены для меня оказались только предлогом, и я здесь настроился, собственно говоря, критиковать общество потребления. Однако, хотя я отдаю себе отчет в скромных своих возможностях, позвольте мне все же надеяться, что вы увидите за этим и нечто большее. Микенское общество было именно таким, или почти таким, каким я его описал, — это научно установленный факт; по крайней мере такова была правящая прослойка и примыкающие к ней, ей подражающие средние слои, особенно же в сравнении с дорийцами. А поскольку в нашем словаре уже имеются понятия «общество потребления» и «сословие праздных», мы вправе описывать Микены с помощью этих современных терминов. Точно так же как, зная симптомы, вправе назвать нынешним словом, например, болезнь Александра Великого, хотя в его время этого термина еще не знали. Из-за этого ни наше утверждение не обернется анахронизмом, ни смерть Александра Великого не превратится лишь в символ нынешней смертности от рака. Она останется просто его смертью, очень реальной смертью.
Говорю же я это лишь затем, чтобы пояснить: Геракл был в Микенах своего рода камнем преткновения, но таким же камнем преткновения был он и для дорийцев — словом, постоянно мог ожидать, что об него, того и гляди, споткнутся. Дорийцы почитали Геракла, но почитали за то, что сам он не особенно чтил в себе: за его силу. Характерно, что именно это его свойство всячески возвеличивалось и расцвечивалось в легендах. Нет, Геракл не чувствовал себя польщенным тем уважением, какое питали дорийцы к мощи его тела. Вообще этот человек, уже в летах, вынужденный вновь и вновь отправляться в трудные военные походы, не мог особенно любить дорийцев, которые превыше всего ставили единственную добродетель — воинскую доблесть — и знали единственную форму жизни — казарму. Геракл вовсе не был солдатом по призванию; он был героем, но не мечтал о казарме ни для себя, ни для других. Я уж не говорю сейчас о некоторых странно жестоких традициях дорийцев. Скажем, об обязательных убийствах илотов — обязательных практически ежегодно, однако осуществлявшихся в разные промежутки времени, чтобы всякий раз нападение было неожиданностью. Молодежь училась при этом подстерегать жертву из засады, незаметно окружать вражеский объект, налетать и тут же бесследно исчезать, бесшумно и быстро убивать. Такова была одна сторона дела. Вторая же состояла в том, чтобы держать в постоянном страхе илотов. Ведь, как я уже упоминал, у дорийцев тогда не было рабовладельческого строя, они не учредили еще государственную власть, службу общественного порядка, тюрьмы и тому подобные органы, чтобы с их помощью держать в повиновении угнетенных, а также их хозяев. Обуздывали илотов террором. Дорийцы предупреждали бунты отчасти запретами и ограничениями: землеробам надлежало жить безотлучно в кругу своей семьи, на хуторках, не полагалось собираться группами, устраивать сходки; отчасти же — дабы все приказания неукоснительно исполнялись и без вмешательства блюстителей порядка и правосудия — старались постоянно держать их в смертельном страхе и полной неопределенности. Они защищали жизнь и имущество илотов от посягательств чужаков и даже «неорганизованных» дорийцев — защищали и сурово карали виновных. Но традиционные периодические убийства илотов, уничтожение их целыми семьями преступлением не считались — это было в порядке вещей. (Мы ежегодно вешаем десять — пятнадцать человек за убийство, сажаем в тюрьму три тысячи человек за различные преступления. Дорийцы ежегодно приканчивали пятнадцать человек да три тысячи подвергали пыткам — чтобы не было убийств и других преступлений. По мнению некоторых, получается так на так.)
Геракл, надо полагать, все понимал, да и объясняли ему, верно, не раз, что это «в порядке вещей», однако мы уже знаем его настолько, чтобы догадаться: такой «порядок» не мог быть ему по вкусу. Вся его жизнь прошла можно сказать, в покаянии за убийство. За убийство, которое было, между прочим, тоже «в порядке вещей». Тогда как в Микенах среди владык города и его повелителей едва ли сыскался бы хоть один, кто не был запачкан родственной кровью, пролитой по злому и подлому умыслу!
Он видел, что дорийцы в чем-то живут более чистой жизнью, чем микенцы, но стоило ему подумать о том, чтобы принять ее, как сомнения разрушали все. Ведь любишь тех, кого любишь, и ненавидишь тех, кого ненавидишь. Геракл любил родину, семью свою, товарищей, говорящих на одном с ним языке и думающих так же, как он, — тех, без кого человеку невозможно существовать. Но он не мог с одинаковым жаром и страстью постоянно ненавидеть другие народы — не мог и потому не очень верил, будто кто-то другой это может. Он видел: дорийцы держатся так, словно они-то могут. Видел: стоит произнести перед ними имя врага, на которого как раз готовится нападение, и они внезапно начинают потрясать копьями от ярости, топать ногами и вопить так, что на шее выступают жилы. Он видел это сам, своими глазами! Видел такой поразительно действенный способ саморазъярения, как традиционные на микенских единоборствах речи обоих противников, в которых буквально каждое слово — вступление, основная часть, заключение — определено заранее строжайшим этикетом. Сам он не раз испытал — например, в единоборстве с Антеем, — что, не разозлившись по-настоящему, драться толком не может. Но, чтобы прийти в ярость, он должен драться чуть ли не день напролет: одним лишь повторением имени Антея гнева его не разбудить. И любить он умел сильно. Когда Гилас исчез, он искал его долгие годы, исходил невесть сколько земель, все дороги прошел и, быть может, сейчас еще ждет, верит, что однажды разыщет юного своего друга. Он любил родину. Трогательно любил Фивы, любил, доказав это всею своей жизнью, Элладу. Но ему непонятно было то, что вытворяли «во имя родины» эти спартанцы: во имя родины без всякой необходимости спали на голой жесткой земле; во имя родины добровольно ложились под розги; во имя родины одалживали друг другу жен; женщины несли каждого новорожденного на совет старейшин и, если совет полагал, что демонстрируемый младенец не вырастет в достаточно бравого воина, беспрекословно принимали к сведению, что крошка будет уничтожен, а им надлежит родить, во имя родины же, следующего ребенка; голодные как волки молодые воины непременно оставляли на тарелке частицу и без того мизерной порции со словами: «Как ни сладок был бы этот последний кусочек, отказываюсь от него во имя родины», — и командир не корит их: «Вот дуралеи!», — а, напротив, публично их восхваляет…
В конце концов, Геракл решил так: кто воспитан в этом духе с детства, тот, верно, счастлив. Счастлив иначе — лучше! — чем микенский аристократ со своими скульптурами из золота или обыватель с гномиками, украшающими его сад. С раннего возраста человек привыкает к этому образу жизни, все вокруг него живут точно так же, все единодушно признают, что это, именно это и есть счастье. С легким сердцем отдал Геракл своих детей дорийцам. Сам же вернулся домой в Микены. Ненадолго, ведь его и не терпели там особенно долго. Да и он недолго выдерживал при дворе. Всякий раз, возвратившись, не мог приноровиться к постоянно меняющемуся придворному этикету, впрочем, не особенно и приноравливался, за что — он не мог не замечать этого — его презирали там, шепотом называли мужланом. Он не любил уставленный всяческими безделушками дворец Эврисфея; правда, дальше передней его не пускали, но он умудрялся и тут, как ни остерегался, всякий раз свалить какую-нибудь паршивую вазу (причем сразу же выяснялось, что именно эта ваза была драгоценнейшим произведением искусства и новейшим приобретением микенского дворца). Не любил он также микенских женщин, даже смотреть-то на них боялся: того и гляди, переломятся! Да и не доберешься до них, увешанных колючими, острыми драгоценными побрякушками, покрытых слоем краски, наложенной на веки, губы, ногти, буквально на каждый открытый участок тела, также в строгом соответствии с то и дело меняющейся модой. Не любил аффектированную микенскую манеру речи, вообще не любил долгих разговоров и не хотел ни понимать, ни изъясняться по-микенски, то есть говорить не так, как оно есть на самом деле, не называть стул стулом, боль болью, ибо это «вульгарно», в элегантной же беседе обо всем на свете следует выражаться описательно. Геракл понимал шутки, но никак не мог себе уяснить, что остроумного в шутке, повторенной сто раз на дню. И наконец, ну ладно уж взрослые, какие есть, такие есть, но оказалось, что он совершенно не переносит при дворе даже детей — и это особенно его озадачивало.