Николай I - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке вроде часовни было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лёг рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда ещё не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, всё хорошо! Не понимаешь?» – шепнула на ухо и, прежде чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь – глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь Пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице – нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах её не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он всё хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал думать. Как тогда, во время болезни, шептал умилённо-восторженно: «Маринька… маменька!» – и казалось, что она берёт его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
– Арестанта к государю императору! – сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж. В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?» Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху – зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-чёрное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашов.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
– Прошу садиться, князь, – сказал Левашов, привстал, поклонился с любезностью – руки, однако, не подал – и указал на кресло. – Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, – заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
– Служить изволили?
– Служил.
– В каком полку?
– В Преображенском.
– Давно в отставку вышли?
– Года два.
Голицын вглядывался в Левашова: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от верёвок. Левашов поморщился:
– Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
– У вас тут всем руки связывают?
– Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете – караульный дом.
– Съезжая?
– Вроде того.
– Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашов ничего не ответил.
– Ну-с, приступим, – начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее и немного брезгливое, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
– Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?
– Нет, не присягал.
– Почему же-с?
– Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал её для себя неприличною.
– И никому присягать не будете?
– Никому.
– Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?
– Верую.
– А присяга от Бога?
– Нет, не от Бога.
– Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?
– Так и запишите.
Лицо Левашова сделалось ещё равнодушнее.
– Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.
– Я всю жизнь, ваше превосходительство, только и думал об этом.
– И вот что придумали?
– Да, вот что.
Левашов усмехнулся, пожал плечами, привычно ловким движением закрутил свой тонкий ус, записал и продолжал с видом ещё более скучающим:
– Принадлежали к Тайному обществу?
– Принадлежал.
– Какие же вам известны действия оного?
– Никаких.
Левашов помолчал, посмотрел на кончик пера, снял соринку и поднял глаза на Голицына.
– Не думайте, князь, чтобы правительству ничего не было известно. Мы имеем точные сведения, что происшествие Четырнадцатого – только преждевременная вспышка, и что вы должны были ещё в прошлом году нанести удар покойному государю императору. Если угодно, я вам сообщу подробности намереваемого вами цареубийства. В начале мая месяца прошлого года на квартире здешнего сочинителя, господина Рылеева, происходило собрание, на коем председатель Тульчинской управы Южного тайного общества, подполковник Пестель, предлагал истребление всех членов царствующего дома. Об этом знать изволите?
– Нет, не знаю.
– И кто ответил Пестелю: «Согласен с вами до корня», – тоже не знаете?
– Тоже не знаю.
– А может быть, припомните?
– Нет, не припомню.
– Плохая же память у вашего сиятельства, – опять усмехнулся Левашов и закрутил свой ус. – Ну, так я вам напомню: это ваши слова. А теперь не угодно ли назвать тех из ваших товарищей, кои были на этом собрании.
– Извините, ваше превосходительство, этого я никак не могу сделать.
– Отчего же-с?
– Оттого, что, вступая в Общество, я дал клятву никого не называть.
Левашов отложил перо и откинулся на спинку кресла.
– Послушайте, Голицын. Чем долее вы будете запираться, тем хуже для вас. Вы хотите спасти ваших товарищей, но никого не спасёте, а себя погубите. Говорю вам: правительству всё уже известно, и признание ваше нужно для вас же самих: чистосердечное раскаяние – единственный путь к милосердию государя, – повторял он, видимо, слова заученные. – Ну, что ж вы молчите? Ничего говорить не хотите?
– Не хочу.
– Так вас заставят говорить, милостивый государь, – чуть-чуть возвысил голос Левашов, упирая на каждое слово раздельно-медленно. – Я приступаю к обязанности судии и скажу вам, что в России есть пытка.
– Очень благодарен вашему превосходительству за сию доверенность, но должен сказать, что теперь ещё более чувствую своею обязанностью никого не называть, – сказал Голицын, посмотрел ему прямо в глаза и подумал: «Добрый малый, а если начальство прикажет, будет пятки поджаривать».
– Pour cette fois je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentifiiomme votre egal[78], – начал Левашов с прежнею любезностью. – Не понимаю, князь, какая охота быть мучеником за людей, которые вас предали.
– Не понимаете, ваше превосходительство, какая охота не быть подлецом?
Левашова слегка передёрнуло, но «добрый малый» не обиделся: рассудил, что арестанту не до любезностей.
– Будьте добры, князь, прочесть и подписать, – сказал и подал ему записку.
Голицын взглянул, увидел, что генерал пишет по-русски как сапожник, и подписал, не читая. Левашов встал, расправил члены, – узкий мундир ещё уже обтянул, облил тело, – не корпеть бы, казалось, такому молодцу над бумагами, а танцевать мазурку с прекрасными дамами или скакать на коне в бранном пламени; дёрнул за шнурок звонка, когда вбежал фельдъегерь, – указал Голицыну на стоявшие рядом со столиком зелёные шёлковые ширмы:
– Потрудитесь обождать.
И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы. На другом конце залы открылась дверь и кто-то вошёл; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.
– Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы…
Далее Голицын не расслышал, а потом опять:
– Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других – мука нестерпимая…
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошёл на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиною, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого всё ещё узнавал и не узнавал – глазам своим не верил.