Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - Алексей Зверев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Более или менее, — ответил он. — А вы учитесь в школе?
— Да. В старшем классе.
— Наверно, дружите с мальчиками?
— Нет.
Нимрам покачал головой, словно бы от удивления, и поспешил посмотреть вперед, ища другую тему для разговора.
— А вот и стюардесса нам пить несет, — заметил он.
Девочка улыбнулась и кивнула, хотя стюардесса была еще за два ряда от них.
— Нам, кажется, так и не удалось подняться выше грозы, — проговорила она. Она смотрела из-за спины Нимрама, как бастионы туч за окном то озарялись, то меркли и снова озарялись вспышками молний. Самолет все еще подпрыгивал, будто натыкался на препятствия, более плотные, чем воздух и тучи, быть может, на Платоновых воздушных зверей.
— Еще минута, и все успокоится, — сказал Нимрам.
Девочка простодушно поинтересовалась:
— А вы разве верующий?
— Да нет. — Он поправился: — Более или менее.
— Более или менее бизнесмен и более или менее верующий? — с улыбкой повторила она, словно разгадывала загадку: — Тогда, значит, вы игрок?
Он рассмеялся.
— Вот, оказывается, на кого я похож!
Не переставая улыбаться, она приглядывалась к нему, задерживая взгляд на его черной, с проседью, буйной шевелюре.
— По правде сказать, я не знакома ни с одним. В кино только видела.
Нимрам подумал: ишь, какая умница. До него только теперь дошел смысл ее вывода: значит, игрок?
— Все мы, я думаю, немного игроки, — произнес он и сразу устыдился, что вещает как философ или, еще того хуже, поэт.
— Я знаю, — отозвалась она без горечи. — Одни выигрывают, другие проигрывают.
Он покосился на нее. Если в этом же духе и дальше пойдет, беседа с ней будет не из приятных. Почему она так открыто и прямолинейно разговаривает, — потому что он незнакомый человек, попутчик, которого она больше никогда не встретит? Нимрам медленно сплел и расплел пальцы на коленях жестом, не столько нервным, сколько беспристрастно-осуждающим, и, насупив суровее обычного седые брови, подумал, что, пожалуй, сейчас самое время достать работу из портфеля.
Он еще не додумал свою мысль, когда над ними склонилась стюардесса и помогла его соседке опустить складной столик. Нимрам свой опустил самостоятельно и взял из рук стюардессы бутылку и стакан. Но не успел он себе налить, как вдруг самолет словно наткнулся на покатую каменную стену поперек неба и, взмыв круто вверх, с трудом выровнялся.
— Боже мой, господи милосердный! — прошептала девочка.
— А вот вы так действительно верующая, — заметил Нимрам и улыбнулся.
Она не ответила. Она сидела, вся напрягшись, быть может, немного обидевшись на него, и придерживала свой расплескавшийся стакан на промокшей салфетке.
Снова по внутреннему радио зазвучал голос командира экипажа, он словно бы посмеивался над их страхами.
— Приносим извинение, что не смогли прокатить вас по гладенькой дорожке, но похоже, что мать-Природа нынче разнервничалась не на шутку. Будем подымать самолет на три тысячи футов, посмотрим, не удасться ли ее перехитрить.
— А это не опасно? — тихо спросила девочка.
Нимрам потряс головой.
— Как в кресле-качалке, — заверил он ее.
Они почувствовали, когда самолет, задрав нос, пошел вверх, так круто, что даже у Нимрама на душе слегка заскребли кошки. Тряски и скрежета стало меньше. Нимрам перевел дух и налил себе вина.
Девочка медленно, осторожно подняла к губам свою кока-колу, отхлебнула чуточку и поставила стакан обратно.
— Надеюсь, в Чикаго погода не такая, — сказала она.
— Конечно, не такая.
Он приветственно поднял к ней свой стакан с вином, но она даже не заметила, и тогда он поднес его ко рту и выпил.
Очнувшись, он не мог сообразить, долго ли спал и снилось ли ему что-нибудь. Рядом спала соседка, привалившись немного к его плечу, самолет мерно гудел, словно напевал себе под нос, а за окном, внизу простиралась бескрайняя тьма, казалось, земля неслышно провалилась и ушла из-под них в бог весть какие глубины. А здесь, в полутемном салоне, было покойно и хорошо. Скоро и посадка, осталось каких-нибудь неполных два часа. В зале ожидания его будет встречать Арлина, сияющая, еще радостнее, чем обычно, после трех суток, проведенных без него у родителей. И он, конечно, будет рад ей не меньше; но вот сейчас, хотя минута встречи быстро приближалась, сейчас он чувствовал себя выше всего этого, он завис над бешеным бегом времени, как одинокая нота флейты над безмолвным, замершим оркестром. Кто знает, быть может, и сам самолет парил сейчас в пространстве, не смещаясь, как неподвижные золотые проколы звезд на небосводе.
В салоне стало прохладно. Осторожно, чтобы не потревожить спящую, Нимрам натянул ей на плечи плед. Она пошевелилась, дрогнул мускул на скуле, но продолжала спать, дыша глубоко и мерно. Через проход старушка вдруг открыла глаза, уставилась настороженно прямо перед собой, прислушиваясь, будто хозяйка, которой померещились взломщики в кухне, и снова с полным безразличием смежила веки.
Нимрам разглядывал спящую девочку. На лбу у нее, несмотря на прохладу, выступили бисеринки пота. Ему захотелось отвести ей волосы от лица, они, верно, щекотали, он уже поднял было руку, но удержался и опустил обратно на колени. Такая юная, она годится ему в дочери, подумал он, поджимая губы. Слава богу, что она ему не дочь. И сразу же укорил себя за эту мысль. Ведь какому-то бедняге она дочь. Тут Нимраму пришло в голову, что она могла бы и Арлине быть дочерью, еще с тех времен, когда они с Нимрамом не были знакомы. Арлине тридцать девять, девочке шестнадцать.
Он почувствовал, как шевельнулись волосы у него на голове и какой-то совсем другой холодок дохнул в лицо, словно тучка пробежала между солнцем и его душой. «Не спрашивай!» — просила Арлина всякий раз, как он пробовал навести разговор на ее прежнюю жизнь, на ее прежние сердечные дела. «Я была шалая, — смеясь, говорила она. — О господи!» И тыльной стороной кисти прикасалась к его щеке. Та же темная, детская сторона его воображения, которая раньше готова была видеть в девочке Арлинину сестру, теперь со слепым упрямством ухватилась за эту новую мысль. Умом, левым мозговым полушарием, он понимал ее вздорность. Арлинин смех не содержал в себе брошенного младенца, а лишь игривые намеки на юношеские эскапады, любовь на пляже или на заднем сиденье в машине, вечеринки с выпивкой в домах у подруг, когда родители в отъезде, где-нибудь в Кливленде или Детройте, а потом, позже, когда она была уже взрослой, переживания более серьезные и печальные: недолгий брак с человеком, который имел какое-то отношение к нефтедобыче. Обо всем этом Нимрам в общих чертах знал, хотя Арлина с ее англосаксонскими понятиями о приличиях — «к чему жалобы? к чему объяснения?» — делиться с ним воспоминаниями не любила.
Предполагать, что эта девочка — ее дочь, так или иначе было глупо и беспочвенно, если такая мысль, раз закравшись в душу, и осталась где-то в темных тайниках, то вопреки его воле, как хитрая крыса в подполье, которую не берет ни яд, ни ловушка. Но все равно, даже решительно отвергнув это безосновательное подозрение, он обнаружил, что видит теперь свою соседку немного в ином свете. Он чувствовал в груди и под ложечкой словно бы отзвук той муки, которую должны были испытывать ее родители; перед этой тенью чужого горя он, завзятый счастливец, мучительно сознавал свою беспомощность.
Его тесно обступили какие-то странные образы, воспоминания, словно бы пустячные, но при этом мучительные, как бывает во сне. Воспоминания, мысли… даже трудно определить. Он словно оступился неосторожно — и вывалился из времени, настоящее смешалось с прошлым в один протяженный миг, и Нимрам оказался одновременно и теперешним, и шестнадцатилетним, в возрасте своей соседки.
Он ехал в поезде ночью, один, через штат Индиана. Сиденья в вагоне, когда-то плюшевые, красные, все вытерлись от времени, залоснились и почернели. Под рукой — рычажок с черным круглым набалдашником, как на рукоятке переключения скоростей в автомобиле, если нажать, спинка откидывается. А в дальнем конце вагона какой-то старик в черном кашляет, кашляет ужасно, словно хочет выхаркнуть собственные легкие. На весь вагон горит один фонарь, под ним сидит кондуктор в черном картузе, надвинутом на самые очки, и старательно пишет что-то, а сам приговаривает, даже не взглядывая на кашляющего: «А, чтоб ты сдох! А, чтоб ты сдох!» Нимрам увидел все это совершенно отчетливо, даже до жути, и оркестровый перестук колес звучал в его ушах не менее реально, чем гул самолета. Колеса и стыки рельсов аккомпанировали бормотанью кондуктора, подхватывая его и преображая в музыку, в дурацкий, навязчиво повторяющийся мотив: «А, чтоб ты сдох (тук-тук). А, чтоб ты сдох (тук-тук)…»
Он помнит, что засыпал тогда в вагоне и вдруг просыпался, охваченный ужасом, ему казалось, что поезд сошел с рельсов и проваливается в пространство, но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты и деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд несся, стуча колесами, но все было в порядке. И происходило это словно бы вот только что, или даже в эту самую минуту, но при всем том еще и страшно давно; с тех пор он пережил бессчетное множество поездок — в поездах, в автобусах, на самолетах, — был дважды женат, женился в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в благотворительных вечерах, хоронил друзей. Он видел военные эскадрильи в небе над Бруклином, слышал взрывы в порту, о которых молчали в газетах; был свидетелем рождения Израиля и выступал с Израильским филармоническим оркестром; да чего он только не испытал в жизни! А ей всего шестнадцать лет, ее голова свесилась без подушки, как цветок на слабом, изогнутом стебле. И всего того времени, что он поглотил с такой торопливостью, даже не успев заметить, как оно уходит, — целые столетия, как ему казалось сейчас, — этого времени для девочки не будет.