Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«О чорт возьми! Да кто вас просит заботиться, что там внутри делает эта кукла (его дочь)?» — таков был его ответ. — Поистине, мне послужило во спасение то, что в течение обоих праздничных вечеров я, при всем своем пыле рассказчика, не взял в руки ничего, принадлежащего его дочери, ни даже ее рук — и взамен их ограничился лишь прядью волос (примерно на сумму в один грош), да и та, можно сказать, сама подвернулась мне под-руку. Если бы в пылу автобиографического рассказа я пожал руки Паулины, это было бы мелочью, сущей безделицей; но, как уже сказано, я и от этого воздержался: «Послушай-ка, — сказал я самому себе, — наслаждайся красивым лицом, словно картиной, а женским голосом — словно песнью соловья, но не комкай картину и не души Филомелу! Разве каждый изящный цветок нужно разрезать на салат, а каждый напрестольный покров — на камзолы?»[53]
Читателям будет понятно, что при таких своих принципах я в прежние вечера почти всегда с тревогой думал о впечатлении, которое моя внешность могла произвести на сердце Паулины, пока, наконец, не успокоил себя тем, что я, в качестве адвоката и судьи, превосхожу Мильтона, несмотря на все его двойные красоты, поэтические и физиономические, за которые поэт получил насмешливое прозвище «Мисс Мильтон».
Из всех истин труднее всего поверить в ту, что некоторых людей невозможно убедить никакими истинами; я, наконец, догадался, что к числу этих людей принадлежит и господин с косичкой, а потому решил обратиться к нему лишь со следующей увеселительной[54] и обличительной проповедью: «Тише, господин с косичкой, иначе m-lle услышит каждый звук. Вы пришпилили к вашей копировальной книге эту милую бабочку; но я на вас буду жаловаться на страшном суде за то, что вы ей не дали читать мои произведения. Если бы вы хоть подольше притворились спящим, чтобы я успел рассказать ей остальные части кушнаппельской истории: ведь именно в них содержатся наиболее важные события, тяжба, смерть и свадьба Зибенкэза. Но я попрошу моего почтенного берлинского издателя, m-lle, чтобы он прислал вам следующие части, как только они выйдут из-под пресса, еще влажными, словно газета. А теперь молю бога, господин с косичкой, чтобы вам он подарил вместо нового года — новое сердце, а вашей милой дочери — второе, под пару ее собственному».
Стихийная борьба между нашими разнородными элементами становилась все более шумной… но я больше ничего не скажу, ибо каждое добавление показалось бы мстительностью. Однако я безусловно могу утверждать, что счастлива каждая дочь (но лишь весьма немногие сознают это), которой позволено читать мои произведения, когда ее отец бодрствует. Несчастен каждый служащий Эрманна, ибо господин с косичкой морит его голодом, словно борзую, чтобы заставить бегать проворнее, чем бегают пальцы виртуоза по клавиатуре: так детей танцовщиков оставляют без еды, чтобы они лучше скакали. И счастлив каждый бедняк, не имеющий дела с Якобом Эрманном, ибо он оказывает всем людям столько морального кредита, сколько они имеют коммерческого: к этой рекрутской мерке человеческого достоинства он приучен коммерсантами, которые друг друга измеряют металлическими локтями! Он любит только совершенно нищих, как пьедестал своей благотворительности, ибо, раздавая милостыню от имени города и из казенного кошелька, считает ее своей… Да процветет он в мире! В то время я еще не помогал справлять праздник мира, описанный мною в «Плодовом эскизе» настоящей книги, и о «годе отпущения» для всех моральных должников (который должен длиться в нашем сердце не меньше, чем долгий парламент) я прочел лишь немногое из того, что впоследствии о нем написал; иначе я совсем не стал бы возражать господину с косичкой.
К сожалению, моей прощальной речью, обращенной к его дочери, я снова разозлил его, так как высказывал обоим одинаковые пожелания, чтобы скрыть, кому я их адресую. «С вами, господин с косичкой, и с вами, m-lle, я прощаюсь надолго — я уже не смогу проводить с вами обоими райски-приятные вечера и рассказывать вам обоим без отклонений мои биографические романы; пройдут кануны праздников и самые праздники, и в дом к вам не войдет ни один человек, способный сильно растрогать вас обоих. Пусть вам обоим судьба пошлет хоть книги взамен сочинителей книг; пусть она хоть иногда придает поэтическую напряженность вялому биению сердца и пусть наполняет безмолвную грудь вздохами сладких предчувствий, а взоры — несколькими слезинками, исторгнутыми у вас обоих словно чарующей мелодией, и после жаркого трудового лета да ниспошлет вам вместо осени — цветущую, поющую весну… А теперь — спокойной ночи».
Даже моего непримиримого врага мне было бы жалко, если бы, расставаясь с ним, я знал, что больше никогда его не увижу. А ведь Паулина, собственно говоря, не была мне непримиримым врагом.
По улицам еще сновали многочисленные новогодние поздравители, ночные сторожа, перелагавшие свои пожелания на духовую музыку и плохие стихи. Неуклюжий, старомодный, грубый стих, особенно, когда он произносится приличествующими ему устами, всегда трогает меня больше, чем пресный новомодный, разукрашенный убогими ледяными и мишурными узорами, и самая убогая поэзия для меня лучше, чем посредственная. Я решил выйти за городские ворота; мою душу, взволнованную и разгоряченную весьма разнородными переживаниями, влекло на простор, в более спокойные сферы — ведь было еще только одиннадцать часов, и холодная ночь вся сияла звездами, — это была последняя ночь старого года, и мне хотелось перейти в новый, как и в потустороннюю жизнь, не спящим, а бодрствующим…
Человек, выпущенный в необозримую, безлюдную Сахару, а затем загнанный обратно в самый тесный угол, испытал бы такое же странное ощущение своего Я — наибольшее и наименьшее пространство одинаково сильно оживляет сознание нашего Я и его отношений. Вообще ничто не забывается так часто, как то что забывает, а именно наше Я. Не только механический труд ремесленников постоянно отвлекает человека от самого себя, но и напряжение пытливого ума делает ученого и философа столь же (и даже еще более) глухим и слепым к своей личности и ее положению среди прочих существ. Предмет, который мы постоянно мыслим вне нас и, созерцая его нашим внутренним оком, помещаем вдали от последнего, нам труднее всего сделать и сознавать объектом ощущения, который и есть наше око. Нередко я прочитывал целые книги о нашем Я и целые книги о книгопечатании, пока, наконец, не убеждался, к своему изумлению, что Я и буквы торчат перед самым моим носом.
Пусть читатель откровенно скажет: не правда ли, даже и сейчас, когда я к этому придираюсь, он все же забыл, что имеет здесь перед собою буквы, а к тому же и собственное Я?
Но за городом, под мерцающим небом и на покрытой снегом горе, возвышавшейся среди широкой, искрящейся, оцепенелой равнины, мое Я оторвалось от своих объектов (при которых оно было лишь атрибутом) и превратилось в личность, и я увидел самого себя. Все абзацы времени, все новогодние дни и все дни рождений заставляют человека вознестись высоко над волнами бытия, и он протирает глаза и окидывает взглядом окружающий простор и думает: «Как мчал меня этот поток — я был ослеплен и оглушен им! Там внизу я вижу те воды, что увлекали меня! А те, что выше, закружат меня, когда я снова погружусь, и унесут вдаль!»
Без этого ясного сознания нашего Я не может быть свободы и не может быть стойкости против натиска внешнего мира.
Я продолжу мой рассказ. Я стоял на ледяной горе, хотя и с пылающей душой, — расколотый месяц светил с небес, и тени елей, словно черные обломки ночи, разметались вокруг меня на лилейном фоне снега. Казалось, что вдали виднеется неподвижный человек, преклонивший колени на дороге.
Тут пробило двенадцать часов, и столь изобиловавший битвами 1794 год, со всеми его потоками крови, канул в море вечности; отголоски колокольных ударов своим волнообразным гулом сказали мне: «О смертные! Сейчас на аукционе минут судьба двенадцатым ударом оставила старый год за вами».
Человек на дороге поднялся на ноги и поспешно удалился. Он и его тень еще долго были мне видны при ярком свете месяца.
Я покинул свою гору, этот пограничный холм между двумя годами, и спустился на дорогу, где раньше стоял на коленях тот человек. Там я увидел перекресток и потерянный маленький и тощий молитвенник, переплетенный в черную кожу; от долгого чтения его листы пожелтели. На единственном белом листе — заглавном — стояло имя владельца, чьи колени оставили глубокие следы здесь, на обледенелом снегу дороги. Я хорошо знал его: то был безземельный крестьянин; у него в нынешнюю войну взяли в армию двух сыновей. Продолжая разглядывать, я увидел на снегу круг: мой трусливый смельчак начертал его в качестве магического круга против злых духов.
Теперь я обо всем догадался: глупец, душа которого пребывала словно в кольце солнечного затмения, желал в эту торжественную ночь подслушать отдаленный глухой грохот будущих гроз, и не телом, а приниженной душой приник к земле, чтобы издали услышать мерный шаг наступающих вражеских войск. «О боязливая душа, — подумал я, — зачем в эту тихую, ясную ночь должны явиться будущие мертвецы со своими ранами и искалеченные тела твоих спящих сыновей? Зачем ты хочешь видеть уже пылающими будущие пожары и внимать ужасным воплям еще нерожденного и еще немого горя? Почему на могилах будущего года, стоящих, как во времена чумы, безыменными рядами, уже должны показаться имена. О, твой магический Соломонов перстень не защитил тебя от злобного духа, живущего в нашей груди. И бесформенная огромная туча, за которой скрываются смерть и грядущее, при нашем приближении сама превратится в смерть и грядущее…»