Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решил обдумать план. Но разве можно предусмотреть все? То ли соседка за спичечкой зайдет, то ли попадет под колеса собака и сломает велосипед, а ведь на него рассчитывал. Нет, разум не по мне, я весь во власти безумной силы, как семя одуванчика на ветру. Она сведет с Фатеичем. И нет спасения ни ему, ни мне.
«Ты прав, ты прав», — выстукивали колеса. А безумие нашептывало, нашептывало: «Термит термитник строит, как миллионы лет, как вчера и позавчера. Человек такой же термит, только по вечерам газетку читает да возомнил, что умен, что может все. А что в той газетке написано? У тебя есть писатели, которые волнуют тебя, совершенствуют, а сами все заглядывают через край — есть ли Бог и что там, по ту сторону мира? Есть ученые — очень умные, с высокими лбами и математическими шишками. Но пусть они создадут муравья, паука или лист живой. Не смогут? То-то! Вожди строят рай, низвергая и провозглашая с трибун идеи. А пушки льют. Но в кого стрелять?.. Ты веришь в разум. Разум может все! Пусть и объяснит! — ликовало безумие. — Ты убьешь его, и в этом смысл. Ибо смерть над всем живым… Ты вокруг посмотри. Синь и солнце над Каспием… Красиво? И рыбы в сумеречных глубинах. А вдумайся: ведь смерть во всем кричит, торжествует. Рыба рыбу ест, червь — червя, большой — малого, но малый микроб сгложет и большого. Вот и круговорот. И кто тут сильный, кто слабый? Все едят, убивают и едят. И ты вскармливаешь, чтобы убить и съесть. Или для тебя убивают, консервируют, коптят, чтобы вкусно тебе было и ты съел. Но и тебя могильный червь сгложет!»
«А как же бессмертие?!» — выкрикнул я, корчась на полке.
«Чушь! Ты неверующий!!! Ты убьешь его, потому что иначе не можешь».
«Так-то, так-то!» — остервенело отстучали колеса. И, обливаясь потом, ликуя, я страстно зашептал: «Ты ешь и пьешь, Фатеич! А я еду. Ты снимешь френч, чтобы погон мерцнул и порадовал тебя. А я еду. Ты стянешь сапог, пораскинешь, ровно ли истерт каблук, подметку не накинуть ли спиртовую, чтобы носилась век. А стоит ли? Я еду!»
* * *Поезд нес меня два дня. Я не ел, пил теплую воду из бачка в тамбуре и курил, курил, пялясь в разрисованную скверну на потолке.
Утром я спрыгнул, чтобы напиться. Пол под ногами стал мягок. Окна, полки и лица поплыли красной каруселью. Я очнулся от запаха водки и стука зубов по стеклу. Передо мной серьезное лицо Седого.
— Ты, мужик, подохнешь раньше него. Пей! — сипел он. Водка обожгла желудок, и на меня нашел голод. Истерический, неутолимый.
— Хлеба! — попросил я. Седой пошел по вагону, молча развязывая узлы и забирая еду. Зэки с немой покорностью глядели вслед. Я заглатывал, не пережевывая и давясь. Седой пододвигал то сало, то колбасу.
— Я ослаб, а тот подковы гнет, — ужаснувшись желанию исповедаться, сказал я. Седой оглядел меня оловянно-выпуклыми глазами статуи, но что-то в них дрогнуло, приобрело глубину. Он стал видеть меня и чуть слышно зашептал:
— Твой поспел… Он кричит, он зовет тебя. И ты слышишь, сам не зная того, — и, приблизив фиолетовые губы к уху, зашептал, возбуждаясь, скороговоркой: — Они завсегда так кричат и зовут, просят, чтобы ты… ты… их, ну, ну, понимаешь, — Седой провел по горлу. — Мой тоже кричал, звал… Не хотел я. Пошел я другой улицей, чтобы не встретить, так он был там! Он ждал… этого самого… Он пиво пил и ждал. Я трубой… Труба в мешок завернута была чисто… крови малость из сопла… А в лагере карнача в карты пробурил. Так он сам подошел, сам спиной стал, когда мы траншею копали, просто приглашал. Я… лопатой у забора. Крови лужа, тяжело подох, а все потому, что грязен я был, месяц не умывался и даже руки не успел помыть. Потому как сам смерти ждал, на смерть идти нужно грязным… В рост встал, и все в нутрях играло, а вокруг цветно стало — не поверишь. Попка с вышки должен бы… Так пулемет заело… напрасно ждал… пятнадцать лет строгого дали.
Он помрачнел, насупился, устыдившись, наверное, впервой в жизни нахлынувшей болтливой исповеди, а на меня нашел раздумчивый философский стих. Уголовник, совершая преступление, подсознанием требует кары себе. Кара есть его награда. Гуманный прокурор милует, то есть обкрадывает преступника и обрекает на новое преступление.
А кто же я? Ведь я убью Фатеича и требую смерти себе. Так ли? Именно так.
Колеса под вагоном чугунно загудели. Солнечный луч уперся в колени Седого. Они дрожали.
Вагон остановился у будки с надписью «Кипяток». Я приехал в город Грозный.
— Кто он? — спросил седоголовый.
Я не мог произнести его имя. Фатеич был мой, сокровенный, ненавистный. Я молчал. Седой, в телогрейке, несмотря на жару, повернулся спиной ко мне и сказал:
— Ты, мужик, того, голодный чтоб, мяса сырого маленько поешь, с кровью чтоб, но голодный чтоб, а главное — бабу не поимей. Бабы — они поганые, бабы все суки, — и, не оглядываясь, вышел.
На перроне мелькнули его седая голова и отвислый фиолетовый узел. Я завернул в газету нож, спрятал в белье в чемодане, посожалев, что небрит и измят, и последним вышел из вагона.
Разноголосая, многоплеменная толпа, кисло пахнущая брынзой, рыбой и керосином, вынесла на привокзальную площадь. В просевших автобусах мелькали возбужденные лица, черкески, фуражки, мешки, набитые таранью и шерстью. Я переждал и остался один на раскаленной солнцем площади в прогорклом запахе асфальта. Затем сел в автобус, пустой и прохладный, и покатил по улицам, по вееристой брусчатке, по незнакомым спускам и подъемам к центру.
Я не знал города. Не знал, куда еду и как найду Фатеича. Но знал, что дорога у меня одна, и я иду по ней, ибо слышу его призывный вопль в этом знойном и сером от копоти городе.
В центре я купил пиджак и черные брюки (костюма не нашлось), трусы и майку, а главное — бесшумные, на войлочном ходу, тапочки. Я должен быть чист, решил я и отправился в баню. Постриженный и побритый, я долго курил в банном номере, разглядывая себя голого, мраморно-белого, мускулистого в запотевшем зеркале. Мои волосы, отросшие на палец, мокро топорщились. Чуть припухшие, мягко очерченные губы — то ли в капризных, то ли в страдальческих складках, голубые глаза лучатся сухо и горячечно. Красив, силен. Но почему до панического ужаса боюсь женщин? — я пожалел себя. Взгляд стал глубоким, обреченным. Я зло шлепнул окурок в ванну, быстро оделся и, чтобы милиционеры не оценивали подозрительно взглядом мой лагерный ежик, привинтил ордена к пиджаку и, не оглядываясь, вышел в город.
У кинотеатра я остановился в изумлении. Среди мусора на краю площади, среди окурков, коробок и сухой листвы я разглядел поклеванные зубилом чеченские письмена на бордюре. Город, в котором цвели вековые каштаны, город, который жирно дымил, качал нефть и выполнял план, был мощен кладбищенским камнем.
— Это знамение, — радостно прошептал я, — Фатеич, это ты с моим папашей взрывал храмы и памятники и могильными плитами мостил города. — Успокоенный, я понял: не нужно действовать, ускоряя события. Все произойдет само собой и вовремя. Найду крышу, ночлег и встречу тебя, Фатеич.
Я брел по аллее в тени каштанов. Мчались автомобили. На перекрестке, где рельсы сияющими дугами пересекли мой путь, я купил квасу и с кружкой в руке вглядывался в частокол ног, отыскивая те, единственные, с ромбом на просвет в суконных галифе и в армейских сапогах с приподнятыми носками.
Зной пронзила сирена, требовательная, истеричная, долгая. И регулировщик, и пешеходы, и машины на миг оцепенели и прекратили бег. Лаково-черный кабриолет, визжа шинами, сверкнул до проспекта. Я успел увидеть синие донца фуражек, все враз качнувшиеся к борту.
— Он! — я швырнул кружку на мокрый прилавок и с чемоданом бросился по рельсам вслед.
Улица пустынна, лишь вдалеке в зное краснел трамвай. Я свернул направо на булыжную мостовую — никого. Черный кабриолет исчез. Может, все привиделось? Нет, не все. Проехал красно-синий воронок с унылым лицом охранника в заднем стекле. Я побежал следом по тихой улочке, и охранник глядел уж тревожно из-за мутного стекла. В груди подпрыгивало, кричало, бесновалось: «Он здесь, рядом. Не беги, не привлекай внимания, на тебя смотрят!» Я подчинился и, шумно дыша, вышел на залитую солнцем площадь. Напротив здание с колоннадой под мрамор. Перед ступенями разношерстная стая легковых, и горделиво, догом среди дворняг, сверкая никелем и черным лаком, стоял ЕГО ЗИМ.
Фа-те-ич! Это в нем твой зад тонет в ковровых креслах. Это твой дом. А где же кабинет? Где твое оконце, из которого ты глядишь на крыши, хмуря бровь?
Я скользил взглядом по казенным окнам, а на меня из клумбы роз, заложив медную руку за медный борт, проницательно глядел мой тезка — медный Феликс.