Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она умолкла и вся была близко, и дыхание было на моей щеке, и я с ужасом видел ее матросочку, оттопыренную грудью, и непреодолимое желание коснуться этой груди заставило поднять руку, но я не коснулся, а убежденно сказал:
— Лелька, я люблю тебя. Хочешь, я умру? Здесь! Сейчас! Хочешь? — И достал нож.
Мои слова звучали с такой убедительной силой, что она опустила руки, а широко открытые глаза готовы были наполниться слезами. И стала прежней кроткой Лелькой. Но боль и растерянность на ее лице переросли в ироническую гримасу, и Лелька, облизав губы, спросила:
— Любишь, говоришь? А я ведь теперь плохая, испорченная.
— Я прощу тебя, — выкрикнул я, — я вытащу!
Я забормотал что-то об усилии воли, о товариществе и комсомоле.
— А я не прошу прощения, мне хорошо.
И я подавился вскриком:
— Как?!
А она так надвинулась, что я видел тонкую матросочку, округло выдавленную грудь, и произошло невероятное. Преодолев панический ужас и забыв обо всем, секунду назад сказанном, я опустил руку на эту грудь. Лелька улыбнулась, затем, сняв руку и задержав в своей, сказала:
— Все вы одинаковые. Ты такой же, как и все, и за что я тебя когда-то любила?
— Лелька, а это правда, что ты с хулиганами на кладбище ходишь? И на твоем животе они в карты играют? — спросил я и испугался.
Она зло рассмеялась.
— А я что, поклялась тебе на крови быть верной? — взъярилась она. — Кто ты такой? А?
Ужас от того, что она уйдет, заставил опять заговорить с такой убежденностью, что лицо ее стало растерянным. А я говорил, боясь остановиться, говорил о любви и смерти, о маме, о цвете акации, о том, что у отца пистолет в письменном столе. Все не то, не так — фиксировал разум, но я не мог умолкнуть, ибо страсть опровергала разум, и слова были не важны, а главным было чувство, переданное воплем, и Лелька слышала и понимала мой крик.
— Придешь в десять за телеграф на берег Салгира, — наконец услышал я, и измельчали, а затем и вовсе исчезли все события моей жизни. Главным было одно — в десять за телеграфом.
Лелька ушла, а «придешьвдесятьзателеграф» без пауз музыкальным напевом проворачивалось и проворачивалось в моей голове, и, хоть было рано, неведомая сила несла к почтамту под часы. Было все еще девять, стрелки медлительно набирались временем, чтобы перепрыгнуть на следующую минуту. Я ждал, задрав голову и облизывая пересохший рот. Меня долго трясли за плечо, пока я оторвал от часов взгляд. Я увидел братца, немо шевелящего губами, и узнал дружка его — Косого вора, и, обрадованный, стал рассказывать, как люблю Лельку, ибо в ту минуту я не мог молчать и говорил, говорил, спрашивая совета. Братец слушал, кивал и наконец разъярился:
— На черта тебе изумрудные мушки, на черта и конфета? Ее не нужно баловать — нужна подстилка, деньги, папиросы, и дело в шляпе.
— Лелька не такая, — возразил я, а Косой, вор-домушник, безмолвно скользивший в мягких войлочных тапочках за братцем, неожиданно возбудился, отбил чечетку и пропел:
— Жарь, мама, чебуреки, жарь, мама, к-а-а-атл-а-ама.
— Ты слушай меня, если хочешь, чтоб был толк… — Братец толкнул в спину, и я помчался домой, не соображая, а повинуясь, ибо не было в тот вечер человека, более жаждущего исполнять чужую волю.
Бабушка возилась на кухне, отца дома не было. Я вбежал в его комнату, и было делом одной минуты вставить нож в копилку и опустошить ее. Горсти серебра показалось мало, и я, не раздумывая, вставил нож в письменный стол, отжал язычок и выдвинул ящик. Все аккуратно лежало на своих местах. Сияющий никелем браунинг в конфетной коробке, тут же патроны в промасленной тряпице, фотографии в стопке, похвальные листы в красной ленточке, коробочки с орденами и несколько банкнот. Я поспешно сунул в карман десятку и, не обращая внимания на сердитый взгляд наркома со стены, выскочил в коридор и там из сундука вытащил мамино старое пальто.
— Гони монеты, — встретил на улице братец, — и рви на мост, за телеграф.
Раздвинув ноздри и бормоча Лелькино имя, я помчался к реке. Вокруг перемещались и распускались черные кроны, и звездные россыпи взлетали ввысь, чтобы обрушиться на мою голову, а тротуар то проваливался коржом, то возникал где-то снизу. Я мчался в той таинственной ночи. У моста я сбежал к самой воде, лег, уткнувшись лицом в пальто. Сквозь нафталин я уловил далекий, но такой знакомый аромат маминых духов и, презирая себя за трусость, пожелал, чтобы Лелька обманула и не пришла. Но зашуршала трава, посыпалась земля, и по откосу сбежал Косой, и братец с бутылкой в руке тут же заверил:
— Придет Лелька — баба она что надо! Не поливай только об умном, о разных там Жюль Вернах и Майн Ридах. Пять минут расскажи про кино, про Жигана, руку под юбку, рви резинку, подножку, опрокидывай на спину — и все, — уверил братец. — Знай, девочки это самое любят еще больше, чем пацаны. Они только и мечтают об этом самом.
— Она не такая, — возразил я.
Братец зубами вытащил пробку, отпил, протянул бутылку мне. Вино вселило уверенность, и я подумал: «Братец и Косой — пижоны и дураки. Лелька вовсе не придет», — и я неожиданно понял, что очень этого желаю, но раздались шаги, братца и Косого как ветром сдуло, а сверху на фоне лунного неба стояла Лелька.
Она сошла, держась за мою руку, без смущения села на расстеленное пальто и хохотнула:
— А ты, оказывается, винцо пьешь?
Я забормотал о братце и Косом, но она при луне прочла этикетку и неожиданно, запрокинув голову, допила и опять рассмеялась, как не единожды в тот вечер, освобожденным, счастливым смехом человека, одолевшего неодолимое и убежденного, что преград более нет. Но этот беспечный счастливый смех и насторожил меня, ибо я с малых лет подспудно был убежден, что, перемахнув одно препятствие, наталкиваешься на другое. Нельзя распускаться и торжествовать.
Позже, покрывшись сединой, я понял, что на моем пути появились провалы, потому что уж очень я страстно их желал, а желал потому, что во мне с рождения теплился неистребимый страх. Страх неисповеданный родителей моих — матери-дворянки и отца — следователя ГПУ. Позже я все более утвердился в мысли, что непогребенные останки отца каким-то неизвестным мне, да и науке тоже, мистическим образом подогревают мой страх и уводят в состояние неуверенности и мрака. Но Лелька прильнула к моему плечу, и я забыл обо всем.
Это были лучшие минуты моей жизни. Лениво плела серебристую под луной косу речонка, белела отмель, выше чернела стена телеграфа и черная крона платана, а за ними в ночной таинственной жизни сиял в полнеба город. Я закрыл глаза и, казалось, плыл под тихое урчание, но Лелька обняла меня и сказала:
— Феликс, я всю жизнь любила тебя, и ты вернулся, ты простил мне все. Ты спасешь меня, и я буду твоя.
Она говорила еще о том, как любила и звала меня и назло мне стала такой, но наконец пришел я. Это были не слова, а музыка, самая прекрасная, которую я когда-либо слышал. Великая радость вознесла меня, и опять куда-то музыкально текла вода, и роса по берегам расстелила свое матовое серебро, и пребывать бы век в молчании. Но Лелька встала, виновато улыбаясь, и, нервно давясь словами, зашептала:
— Бери пальто. Пойдем к стене. С тобой, теперь только с тобой, ведь я твоя и только, навсегда.
Ее возбуждение передалось и мне, и я тоже срывающимся шепотом спросил:
— Идти? Зачем?
Она тянула за руку и шла, загадочно оглядывая темнеющие бурьяны, а я нес пальто, прижимаясь щекой к атласной подкладке, и на удивление остро улавливал запах маминых духов. Происходило нечто тайное, запретное, о чем я думал по ночам и страстно ждал, но боялся и не верил, что все так просто будет именно сейчас под стеной телеграфа в бурьянах. И только я расстелил пальто, как Лелька, смеясь, повалилась на спину, увлекая и меня, целуя и шепча:
— Ну, Феликс? Ну? Что же ты? Мальчики с девочками всегда это так делают.
Она положила мою руку на упругое бедро, но каждый клеткой своего сознания я помнил о мамином пальто, задыхаясь от стыда.
— Хорошо, хорошо, — не унималась она, счастливо и виновато смеясь, — не желаешь раздеть меня, так я сама.
Стоя на коленях, она поспешно спустила юбку. Перед лицом белели ее бедра. А когда она снова легла, обнимая и расстегивая мои брюки, на меня накатил панический страх. Я оттолкнул ее, бормоча что-то о мамином пальто, о бабушке, которая к ужину ждет, и умолял отпустить. Она смеялась и расстегивала мои штаны. Я с силой оттолкнул ее. Она села, долго и задумчиво глядела на меня, спешно застегивающего пуговицы, и наконец спросила: