Норвежская новелла XIX–XX веков - Бьёрнстьерне Бьёрнсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он лежал на земле, растянувшись во всю длину, и глядел в небо. Тишина захватила его. Шум реки уносил его с собой. Вся эта ужасная городская жизнь, вся усталость от изнурительного труда внезапно исчезли. Он мирно и спокойно лежал на траве, чувствуя, как возрождается его душа. Здесь он снова стал человеком.
И вдруг его осенило; только здесь, и нигде больше, выстроит он себе домик. Летний домик, где можно будет укрыться, когда его доведет до изнеможения зима, а люди станут совершенно невыносимы. Здесь будет его земля, и больше ничья. Он будет хозяином здешних мест и разведает их вдоль и поперек.
Полузакрыв глаза, смотрел он вверх, в голубое небо. Какая головокружительная высота и бездонная глубь! И высоко-высоко, из самой небесной дали услыхал он отдаленный трепещущий звук, разносившийся от одной горной вершины к другой.
И тогда он услыхал такой же звук в своей груди. Звук этот был всюду — высоко в небе и совсем низко над землей, в голубой небесной дали, над травой и во всем лесу, он слышался в шуме реки и в его собственной душе. Человек прислушивался к глубокому, вечному звуку тишины. Звук этот жил в солнечном луче, в речном потоке, в озере, в щебетании ласточек над безлюдными домами, в однообразном стоне речного кулика, в теплом воздухе, веявшем меж сосновых стволов и в траве. Это был напряженный звук, он поднимался ввысь и опускался с небес к самой крохотной трепещущей былинке, он наполнял грудь человека, он сам был словно трава, словно деревья, словно речной поток, словно горы, словно синее небо! И сам человек был чем-то живущим, растущим и существующим, чем-то объятым тишиной и одиночеством — как будто бесконечно малой частицей всего того, в чем играл и трепетал этот звук.
На другое лето в горной долине снова дымилась труба…
Перевод Л. БраудеАрнульф Эверланн
Поле славы
Я часто вставал среди ночи и мыл руки. А потом ложился опять. Да, мне все время снилась кровь. Днем я заставлял себя не думать о ней. Но во сне опять начиналось то же самое.
Теперь я справился с этим. Нет такой трудности, с которой нельзя справиться, если приложить все силы. Людям удается невероятное, если они бьют в одну цель. Тогда они бывают всемогущи.
Итак, моя сила в самодисциплине, в неограниченном господстве не только над чувствами, но и над малейшими проблесками воспоминаний. Стоит мне заметить, что мне в голову собирается прийти новая мысль, а она опасна, как я не пускаю ее. Таким образом я стал совершенно неуязвим.
Мало мне помнятся теперь те годы, когда мы были в чужих краях. Один только день, когда мы штурмовали высоту 269. А остальное почти забылось. Но я должен мыть руки.
Когда я хочу забыть о чем-нибудь, я делаю это так — вдалбливаю себе в голову имена и даты, взятые из других мест и времен, и перемешиваю их с личностями и местами, которые не имеют к этому никакого отношения. Так возникают путаница и неразбериха и затуманивается то, от чего я должен избавиться. Бывает, правда, что я вижу это через несколько месяцев во сне, но в конце концов оно перестает и спиться.
Сложные события — пустое дело. Ведь только отдельные зрительные образы удерживаются прочно. Лицо Гастона — белый затуманенный овал, а в неподвижном смертельно испуганном взгляде страх, всесильный страх. Вот что сквернее всего. Да еще кровь.
Я много убивал, и меня чуть не убили. Я ведь был почти два года на чужбине, в Галиции и в Польше, до того как нас перебросили на западный фронт. Все шло как по писаному, хотя это звучит ужасно. И, однако, мы все стервенели, когда доходило до дела, и должны были либо умереть, либо убить.
Только когда мы прибыли во Францию, стало иначе. Там мы месяцами никуда не двигались. Окопались на горке да и жили там — настроили домиков, обзавелись кошками, курами и огородами.
Расположились мы во французской Лотарингии, в рощице. Французы находились повыше нас, они занимали высотку 269. Но от нашей передовой линии было немногим больше нескольких сот метров до французских позиций, и когда мы ночью выползали в разведку, то бывало, что оказывались лицом к лицу с французами. А спрыгивая в воронку от снаряда, мы никогда не знали, не угодили ли мы прямо в ловушку к противнику.
Тут бы и надо было нам убивать друг друга. Но мы просто отступали. И так бывало часто. Но случалось, что мы не уходили, а лежали друг против друга и переговаривались. Мы ведь по большей части понимали немножко по-французски и, в сущности говоря, понимали друг друга лучше, нежели нам было дозволено. Так много-то и говорить было нечего. Мы угощали друг друга сигаретами и говорили bonsoir![7] Так вот и познакомились.
Встречались мы и днем. Это было весной. Солнце начало припекать холмы, и у нас стало приванивать. Повсюду повысыпала мать-и-мачеха, а жаворонок утопал в золотисто-голубом воздухе. Лежа мы следили за ним, и глаза у нас были на мокром месте.
Нам осточертело сидеть все время, словно заживо погребенным, мы думали, что уже пора бы, и так же, пожалуй, думали те. Когда мы высовывали головы и никто не стрелял, так мы и подавно не стреляли. Мы махали платками, показывая, что хотим сделать передышку.
Брататься было, разумеется, настрого запрещено. Однако нам опротивело читать в газетах, с какими негодяями мы воюем. Большой разницы между нами и французами мы не видели.
Они воевали за то же самое, что и мы, — за уголь и калийную соль, за сталь и нефть, за концессии и торговые договоры или за liberty и justice[8], как это называется на языке, которого мы не понимаем.
Но знали мы и то, что раз уж война началась, так дело шло о наших домах и о будущем наших детей. Мы отлично знали, что поражение привело бы к рабству. Мы должны были воевать. Но у нас не было ненависти друг к другу. К несчастью.
Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.
Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»[9]
— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.
В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.
Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.
Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.
— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.
Мы полежали молча. А потом он сказал:
— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.
— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.
— Вы ненавидите нас? — спросил он.
— Ни я тебя, ни ты меня. Но мы ненавидим Рибо, потому что он превратил себя в орудие того скверного, что есть в вас. А скоро начнем ненавидеть своих собственных.
Мы опять полежали молча. Беззвездная ночь низко нависла над нами. Но световые сигналы и разноцветные ракеты взметывались на небе, как сказочные огненные цветы, гудящая адская флора, вырвавшаяся из преисподнего мрака и усеявшая звездный свод.
Потом они погасли. И наступила тишина, как в мертвецкой.
— А! Все равно! — сказал он.