«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности - Валерий Георгиевич Виноградский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне в своем дому жить хорошо. Строили по себе. Ну да, нравилось. Мы вот сразу сделали. Мы сделали – там хода не было, в энтой хате (имеется в виду смежная комната. – В.В.). А мы сделали туда ход, чтобы наскрозь. А то с нами будут мучиться: детей нет, выносить-то люди будуть. (Речь идет о выносе гроба. – В.В.). И дверь сделали прямо. Хозяин умер, и там. И его, все это, сделали. Вынесли. Все себе приготовила. Вот – все. Я не знаю, как люди? Помруть – ничего нету. Ну как же они жили!? Ну, а я вот, скрозь собралась. И тут жила, все было, и с собой все приготовила. В Украйну себе заказывала: и рубаху, и это. халат, и все. Ну, все у меня есть: из церкви покрывалки – и у него, и у меня. Ну, все, как надо. И одевать гроба – все есть.
Чем вас кормили в детстве? – меня спросять. А мы страшно рослевые были, здоровые все были. Меня звали жалмерка. Жалмерка. Жалмер – это солдат. А я кричу: «Мама! Это чего такое?» – «Ну, ты чего? Вот, есть. ты же полная…» И вот так вот. Да ничего – чего мы ели?! Ну, конечно, хлеба у нас редко когда хватало. Картошка была. Болей частью тыквы. Калуны или как? Ну, тыквы, в общем, по-нашему. Каши всякие. И парила, бывало, мама на сковороде или, там, в посуде. И вот это у нас до отвала было, этих тыквей. Страсть какая-то! Это всю зиму до отвала, и лето. Вот, только этим. А что так? Ну, что будеть в таких детях?!.. Ну, была у нас там скотинешка. Коровка. Молоко, конечно, было. А чего же? На нас все надо было. Все. А в войну вот – я не скажу. Я живая, и вот тут я жила. и все. Хозяин у меня на ремонте. Он уйдет туда. Его не брали, он по брони оставался. Бронь была на нем. Он не воевал. Ну, все туда. А дома. вот уезжала, я говорила, что работала далеко. На быках ездили. Уезжаю рано. Ну, в общем, до рассвета мы уезжали. И приезжали поздно. Часов не было. Мы даже не знаем, когда едем, когда приедем. Вот так вот проработали. Я не знаю, чего я ела? Я не скажу сейчас, чего ела.
У нас ничего не было.
В 1946 году был большой голод. Ну, мы уж работали на комбайне и не выполнили. То мы выполняли – нам давали 25 пудов. И вот мы как-то выкручивались: и птица была, и сами все. А это – не выполнили. Вот я тебе рассказываю: люди из нашего комбайна брали, а мы из своего не брали. Вот крошечки. Что было, то и было сдано. Ничего! Ни откель ничего! И так глянешь, там, на людей. Да что я, не гуляла что ль, на свадьбе?! Идтить туда. А мы сорок две свадьбы прошли! Это с его стороны. А своих я не считала. И всем рубахи и платья, все кидали. И только, вот, его нету. А я говорю: «Ну чего же мы друг дружке не сказали?..» Он бы сказал: «Мы чего ходим? Даринки дарим, а сами?!» Мы на себя не глядели как-то. В контору. Как праздник, так в контору нас директор звал. Ну, как работали, что ль. Вот и так ходили, гуляли. И очередь была, и свадьбы. Детей своих нет. У этих, у товарищей, всех в армию провожали, встречали и на свадьбу ходили. Вот страсть какая-то была! И ни разу пьяные не были. И на свадьбу пришли, а он и говорит: «Иришка! Я ничуть не хочу пить». И я говорю: «Не хочу». Бросили пить на свадьбе. И еще три свадьбы обошли – не пили и все. А люди чего-то запиваются – не могут без нее? А мы. Он сказал. Слег он у меня, долго хворал. Хворал он у меня. А мы уже дорогую водку не смели покупать. Шесть рублей, семь рублей. А мы три рубля, да пять – самая дорогая была. И вот, как привезуть, я бутылочку возьму. То день рождения кому или же, вот, день свадьбы нашей. А я говорю: «Ну, давай выпьем, хоть покушаем. А то и не покушаем…» А он: «Ну налей мне в стакан вот столько…» Я налью. А он только ко рту – то закашляется, то. И бросить. И ни одну бутылку не выпили. То придуть гости. Иль растираться будешь, там, раза два-три. и все. Вот, так вот прожили. А гулять страсть как ходили! Ну, идем вместе и приходим вместе. Мы и пьяные никогда не были. Или пришел – чего-нибудь там сказал? Или пошел и где-нибудь там бутылку спросил? Этого мы не знаем ничего. И деньги в руки никогда не брал. Все есть. А ими (деньгами. – В.В.) я всегда руководила. И все у нас было.
Здесь перед нами в довольно высокой концентрированности появляется дискурс речевой неполноты, точнее, дискурс фрагментированности в изложении фактов и событий минувшей жизни. Еще точнее – дискурс систематического умолчания и умолкания. Представляется, что причиной этого выступают не забывчивость пожилой рассказчицы, не особенности человеческой памяти. Я предполагаю, что здесь мы можем вживе наблюдать интереснейший феномен – целую серию дополнительных, прихотливых маневров и разворотов жизненного мира крестьянина, когда этот мир, оставаясь дискурсивно захваченным целиком, всплошную, вдруг становится информационно и сюжетно разорванным, как бы пунктирным. Почему же и здесь, и в других местах нарратива Ирины Кирилловны данный феномен имеет место? Мне кажется, потому, что этой крестьянской женщине нелегко в процессе устного рассказа свести концы с концами. Она, конечно, понимает общую настроенность собственного жизненного мира. Но ей трудно уравновесить и обобщить происходящее, выстроив некую связную, обдуманную линию жизни. И поэтому в данном фрагменте (да и в целом ряде других) налицо лишь точечное, отрывочное, мозаичное проступание событийного целого. И это, надо полагать, – естественное следствие присущих субъектам крестьянских речевых миров привычек нерассуждения, нерефлексивности («peasants – largely unreflective many»), на что в свое время проницательно указывал Р. Редфилд. Это сигнал натуральной синтетичности сознания рассказчицы. Прожитая жизнь лежит в ее памяти цельным куском, закругленным пространством. Раз за разом воспроизводя отдельные, выхватываемые из прошлого, детали целого и будучи поэтому композиционно невнятным,