Человек должен жить - Владимир Лучосин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он настороженно взглянул на меня.
— Поскольку Борис Наумович все еще не разрешает мне оперировать, давай поделим пятницы. Одну пятницу с Василием Петровичем оперируешь ты, другую — я.
Гринин остановился:
— Ты что? Белены объелся? Ты прикреплен к Золотову, с ним и договаривайся. Сумел же я найти общий язык с Василием Петровичем! Нет, я не могу уступить тебе ни одной пятницы.
— Почему же не можешь?
— Ты, Николай, говоришь вздор. — Гринин из-под сомкнутых бровей смотрел на меня. — Я так старался, а теперь должен все отдать?
— Не все, а лишь половину.
— Пусть даже половину. Почему я должен расплачиваться за твой… — Юрий остановился, подыскивая слово. — Да, за твой плохой характер!
— Как тебе не стыдно! — воскликнул Игорь, хватая его за локоть.
— Не лезь не в свое дело, — отбросил его руку Гринин. Обращаясь ко мне, он продолжал: — Вся эта возня с молодыми врачами… Кто учит да как учит… какое тебе дело? Странная практика для будущего специалиста!
— Ты в самом деле так думаешь, Гринин?
— Юрка, где твое комсомольское сознание! — снова вмешался Каша.
— Прочитай лекцию своей бабушке.
— Тьфу!
— Чего ты плюешься? — взбешенный Гринин схватил Игоря за руку. — Постой. Ты-то кто такой? Морщишь лоб, как Захаров. Ходишь по-утиному, как Чуднов, и глаза закрываешь по-чудновски, когда слушаешь больного в фонендоскоп! Тоже мне ярко выраженная индивидуальность!
Игорь взвизгнул и повис у Гринина на шее, стараясь свалить. «Ну, я тебя… ну, я тебя!» — повизгивал он.
Я разнял их.
— Двое на одного? — с презрением сказал Гринин.
— Перестань, — оборвал его я.
Утром Гринин ушел в больницу один. На полчаса раньше обычного. Ни я, ни Каша в операционную не пошли. От Нины я узнал, что три операции сделал Коршунов, четвертую — Гринин. Но радости не было на его лице.
— Бойкот? Бойкот объявили? — спросил Гринин, выскочив из операционной.
Я сидел в коридоре возле стола. Я даже не посмотрел на него и продолжал заполнять дневники в историях болезней.
Гринин постоял немного и скрылся в дверях операционной.
Через несколько минут санитарка пришла за мной.
Коршунов подождал, пока она выйдет.
— Я очень огорчен, товарищи. Сегодня утром Юрий Семенович рассказал мне о вашем споре. Я тогда же сказал, кто прав. Но Юрий Семенович остался при собственном мнении. Решим так: две последующие пятницы будет оперировать Николай Иванович, — Коршунов быстрыми движениями сбросил с себя халат, маску и вышел.
— Итак, Гринин, — сказал я, — ты больше не оперируешь. Хирургическая практика для тебя закончилась.
Он готов был расплакаться.
— Ну, что ж, радуйся, Николай! Ты обворовал товарища, если хочешь знать, и можешь радоваться.
Я ничего не ответил. В сущности, что я мог ему сказать? Что, по совести говоря, не очень-то нуждаюсь в коршуновских пятницах? Что, наверно, уступлю их Игорю? Эх, Юрка, мне хотелось услышать от тебя лишь одно слово, и вот я его не услышал. Туговато действует твоя мозговая кора.
Гринин в этот день не находил себе места. Раза три он заходил в мою палату, хотел, кажется, начать разговор и не мог. Он прохаживался по коридору, заложив руки за спину, выходил во двор, опять возвращался в больницу и подолгу стоял у окна, пожевывая папиросу. Он даже поднялся на второй этаж. Я слышал, как он меряет шагами коридор терапевтического отделения, потом спустился вниз с выражением горечи на лице и удалился в свою палату.
Мы обедали без Гринина, он не пришел. В общежитии его тоже не было. Но часом позже я увидел его на крыльце. Он не решался войти в школу.
Начался дождь, мелкий и нудный, как осенью. Все вокруг стало серым.
Я услышал шаги Гринина за дверью нашего класса. Но дверь не открылась.
Минуту спустя он снова был на крыльце. Закурил и долго стоял, глядя на тучи, проносившиеся над крышами.
«Ему чертовски холодно без плаща», — подумал я. Ничего, пусть закаляется.
Я видел, как он поднял воротник пиджака.
Наверно, ты надолго запомнишь этот день. Хотел бы я знать, покраснеет ли, вспомнив о нем, заслуженный товарищ, уважаемый профессор Гринин. Тогда у него будет все — и клиника, и почет, и научные труды, и сынишка. Все у него будет, в том числе и прошлое.
Окно было открыто, и я видел, что по улице мелькнула машина «Скорой помощи», прошуршав по мокрому асфальту. Опять кого-то повезли.
Кто-то протопал к крыльцу. За нами? Хриплый голос нетрезвого человека добродушно проговорил:
— Юрий Семенович! Не журись…
— Кто это? Что вам надо? — нервно выкрикнул Гринин.
— Своих не узнаешь? Па-а-лучай штаны…
— Редькин? Сейчас же вон! Убирайтесь отсюда!
— Держи штаны, говорю! Семенович — чертов сын…
Сверток шлепнулся о сырые доски крыльца. Редькин смотрел на Гринина с пьяным озлоблением и вдруг прежним добродушным голосом сказал:
— Эх ты, цуцик! — и пошел прочь, не разбирая, где лужи.
Гринин уже не стоял, а сидел на ступеньке крыльца, сжав голову руками. Было слышно, как он бормочет:
— За что… за что все они ненавидят… презирают меня…
«Пора мириться», — подумал я и крикнул в окно:
— Ну иди же в класс, Юрка! Хватит дуться.
— А ты… не будешь молчать? — спросил он, продолжая сидеть на крыльце и лишь повернув голову в мою сторону.
— Я — нет. Вот если Игорь…
Игорь сказал в окно:
— Вот чудак!
Тогда Гринин поднялся со ступенек. Через минуту он вошел в класс и протянул мне руку. Она была холодная, будто изо льда.
— Прости, Николай, не знаю, почему так получилось. Поверь, не в моем характере поступать так глупо и так мелко.
— Пожалуй, да… — Я смотрел на белый, без единой морщинки лоб и вдруг увидел поврежденную пилой руку в тот день, когда Коршунов оставил Юрку за себя. И прибавил резковато: — Вижу, дошло до твоих извилин.
Гринин мучительно улыбнулся:
— Кажется, дошло. Ты, Юрка, лучше, чем я думал. Ты не забыл вставить «кажется». И все же хотелось сказать: «Нет, парень, не дошло до твоих извилин!»
Юрка сунул под кровать сверток со штанами и выкурил прямо в классе папиросу. Черт с тобой, кури.
Вскоре мы собрались и пошли в поликлинику. Я негромко насвистывал что-то не очень веселое, в тон моросящему дождю. Снова мы шли втроем. Справа, замкнувшись, шел Гринин. Слева вышагивал огромными шагами Игорь. Он поеживался от холода, но глаза его живо, с хитрецою поблескивали.
Повзрослевшие гусята плескались в луже. Они были так заняты, что не заметили нас, своих старых знакомых.
Игорь первым взбежал на деревянные ступеньки крыльца, открыл застекленную дверь и юркнул в поликлинику.
Под вечер мы завершили радиопроводку, разнесли по палатам наушники. Из городского радиоузла на велосипеде прикатил техник.
— Ну что, москвичи? Закончили? Поздравляю!
Техник полез на чердак, чтобы к чему-то что-то присоединить. Мы не могли отказать ему в этом удовольствии.
Через несколько минут заработали наушники. «Говорит Москва». Даже на расстоянии отчетливо слышны слова диктора. Теперь больным, особенно надолго прикованным к койкам, не придется скучать.
Пойду-ка пройдусь по палатам.
Вот Викторов приник здоровым ухом к наушнику. Глаза веселые, на лице улыбка. Второй день у Викторова нормальная температура.
Лобов сидит на койке, тоже слушает. Оба наушника прижаты дужкой к ушам. О чем он думает, глядя в окно?
Гриша меня не замечает. И у него на голове наушники. Гришу на днях выпишут. Чудесные детские глаза, чистые и бесхитростные, как лесной родник.
В коридор спустился с чердака Гринин. Он вытирал перепачканные руки носовым платком. Подойдя ко мне, сказал:
— Ну, я пойду, Николай.
— К Верочке? — спросил я.
— Да, мы с ней уговорились встретиться на стадионе. Там сегодня футбольный матч.
— Симпатичная у тебя девушка!
— Что-то трудно у меня здесь складываются отношения с людьми, Николай.
— Что, поссорились?
Гринин помолчал.
— Знаешь, — сказал он задумчиво, — мне кажется, что девушка всегда должна быть глупее парня, который ее любит.
Гринин ушел.
Да, жизнь задает этому парню загадки.
Мы с Игорем тоже направились к выходу. Вышли на больничный, двор. Вдоль корпуса с правой стороны бежала медстатистик, тонкая девушка в халате и белой докторской шапочке. Ножки-спички подбрасывали полы халата на бегу.
— Вас Михаил Илларионович зовет! Скорее идите! — крикнула она издали.
— В чем дело, Катя?
— Михаил Илларионович благодарность вам вынес, приказ по больнице отдал. Велел переписать на машинке и повесить на самом видном месте в вестибюле.
— Это за какие же такие доблести? — спросил я.
— За радио, конечно!
Каша прямо-таки кипел от счастья и, конечно, залился румянцем.