Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подражая во всем Михайлу Петровичу – особенно в стилистике – и я поставлю теперь свое «оставя шутки». Я не хочу и не считаю себя вправе употреблять гнусное слово «клевета», а полагаю, что в словах г. Погодина и «Москвитянина» есть или недоразумение, или неловкость: где в образованном круге эти пошлые поклонники Запада? Где в наше время эти враги всего отечественного, преимущественно древнего? Если и есть люди, так мастерски представленные г. Майковым в лице графа, то, право, они не стоят возражения. Я уверен притом, что «Москвитянин» все это очень хорошо знает, – знает, что в числе людей, не делящих его славяноманию, есть люди, горячо любящие Россию, знает, что они, раскрытые многому европейскому, не закрыты многому отечественному, знает, наконец, что вопрос о современности чрезвычайно труден, что (говорю смело) сам «Москвитянин» и все любители древней Руси не вполне решили себе этот вопрос, как многие другие, добросовестно искавшие иных решений. Для чего обвинение? Для чего же эта шутка непониманья? Для чего же тонкий намек на кошихинский прогресс и эти выразительные точки потом?[141]
<1845 г.>
Дневник 1842–1845*
Дневник с 25 марта 1842
Новгород.
1842 г.
25 марта. Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое. Но, признаюсь, беспрерывные гонения и оскорбления нашли средство причинять ужасную боль, и при слове 30 лет становится страшно, – пора, пора отдохнуть. Я наверно отслужил свои 15 лет, могу идти в бессрочно отпускные. Даже и 25, если считать годы вдвое, как у моряков за кампанию.
26. Вчера получил весть о кончине Михайла Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах. Жаль его. Эта новость, пришедшая в день моего рождения aviso[142]. Memento mori[143] в одном отношении и vivere memento[144] в другом. Пример перед глазами.
Я никогда не считал Михайла Федоровича ни великим политиком, ни истинно опасным демагогом, ни даже человеком тех огромных способностей, как о нем была fama[145]. Но он имел в себе много привлекательного, благородного, начиная с наружности до обращения и пр. Он был человек между московскими аристократами, исполненный предрассудков, отсталый от нового поколения, упорно державшийся теорий репрезентативности[146], как они были постановлены в конце прошлого и начале нынешнего века, и выдумывавший свои теории, дивившие своей неосновательностью. Молодое поколение кланялось ему, но шло мимо, и он с горестию замечал это. Я был лет 19, познакомившись с ним. Тогда он еще был красавец, «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такой наружностию можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать; faute de mieux[147] он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедовал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах, и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, – говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом и оставаться окруженным ореолой оппозиционности», – говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки. Вовсе без нужды и без пользы, громогласно иной раз унижался – и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение. Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека; а либералы – как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось. И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михайла Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая. При всем том обе стороны судили его пристрастно, он отнюдь не был ни Мирабо, ди Сиэс для петербургской аутократии, также не заслужил насмешек либералов. Главная вина его – неловкость. В сущности, он сохранял много рыцарски доблестного до конца жизни, в нем было бездна гуманного, доброго. За это мы должны его простить. В 1834 я оставил его в цвете лет и сил, моральных и физических. Пришел мой черед ссылки; возвратившись, наконец, в 1840, я видел его мельком в 41, он на меня сделал ужасное влияние, что-то руинное, убитое было в нем; работавши 7 лет и все попустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай, ужасное обвинение: он смел думать о правах – анафема нестирающаяся. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране. Аминь.
28. Два удара пиетизму и католицизму. Архиерей Шартрский восстал в Париже против германской философии, пугал падением католицизма etc. – но правительство, созданное доктринерами, взяло сторону мысли против авторитета. И подобное же повторилось в Стутгарде, где министр в камере решительно вышел лицом к лицу сражаться с католическим духовенством. В Вятке жил сосланный грузинский князь, он не выдержал сурового климата и впал в злейшую чахотку, я посетил его за несколько дней до смерти, он был едва жив, но с видом глубокого убеждения сказал: «Лишь бы весной не было хуже, а то, пожалуй, сделается чахотка». Вот как умирающие не понимают своего положения, то же о католицизме и пиетизме.
Временный налог Пиля делает эпоху.
Апрель месяц.
2. Получил весть о кончине Карла Ивановича Кало 27 марта в университетской больнице. Ему легко было закрыть глаза, – один из честнейших, благороднейших людей, несмотря на свое звание. Он инстинктивно как-то любил меня, с самого детства. Что это как быстро уносит могила прежнее поколение! «И тебя уже не стало!..»
Завтра подаю в отставку. Одна четверть желаний исполнится; хоть волю употребления времени приобрету.
4. Господи, какие невыносимо тяжелые часы грусти разъедают меня! Слабость ли это? Или последствие того развития, которое приняла душа моя, или, наконец, мое законное право, образ отражения во мне окружающего? Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда, всю необходимость обнаружения схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши? Да, только последнее возможно, когда оно естественно течет из сущности известного рода плоскости духа, в этот мир чужой не взойдет. Есть другая жизнь, прекрасная и высокая, чисто инсентивная, с единой целью внутреннего просветления, – но я чувствую, что середь тихих занятий кабинета подчас является ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, ну, пожалуй, по той же необходимости, покоторой пищит сверчок.
Гёте говорит:
Gut verloren – etwas verloren!Ehre verloren – viel verloren!Mußt Ruhm gewinnen,Da werden die Leute sich anders besinnen.Mut verloren – alles verloren,Da wär’es besser nicht geboren[148].
Это величайшая истина, и потому-то, когда я сознаю совершенную потерю духа, я паду. Но еще, кажется, я далек от этого. Счастливы детски религиозные люди, им жить чрезвычайно легко. Но будто возможно из совершеннолетия перейти в ребячество иначе, как через безумие. Одна мать, потерявшая всех детей своих, говорила мне с веселым видом: «Я не жалею их, я их хорошо поместила», и она вставала по ночам к заутрене, держала строгий пост и была счастлива. Я даже завидовать не могу, хотя удивляюсь великой тайне врачевания безвыходного горя – субъективным мечтательным убеждением. У ней несчастие переполнило душу – и обратилось в безумное блаженство. Но мои плечи ломятся, но еще несут. И ужасная мысль, что еще годы надобно таскать эту тяжесть, разливает мрак, и судорожное негодование щемит душу.