Символы и метаморфозы. Либидо - Карл Юнг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместе с Vollers'ом мы можем также сравнить Хидгера и Илию (Моисея и его слугу Иисуса) с Гильгамешем и его братом-слугой Эабани. Гильгамеш странствует по всему миру, гонимый страхом и страстным желанием отыскать бессмертие. Его путь ведет его через море к мудрому Утнапиштиму (Ною), знавшему средство, как пройти через воды смерти. Там Гильгамеш должен нырнуть на дно морское, чтобы достать волшебное растение, которое должно привести его обратно в страну людей. Но лишь только он вернулся на родину, змея украла у него волшебное зелье (рыба ускользнула в море). На обратном пути из страны блаженных его сопровождает бессмертный лодочник, который, будучи изгнан проклятием Утнапиштима, не смеет более вернуться в страну блаженных. Из-за потери волшебного зелья путешествие Гилыамеша лишилось своей цели, зато его сопровождает бессмертный, о судьбе которого мы, правда, ничего более не можем узнать из фрагментов эпоса. Этот изгнанный бессмертный и есть прообраз Агасвера, как метко указал Jensen[317].
И здесь мы наталкиваемся на мотив Диоскуров, на мотив о смертном и бессмертном, о заходящем и восходящем солнце. Мотив этот изображается также как проецированный изнутри героя:
По бокам Sacrificium mithriacum (жертвенного быка в культе Митры) в его ритуальном изображении очень часто стоят оба дадофора Каут и Каутопат, один с поднятым, другой с опущенным факелом. Они представляют собою своего рода пару братьев, и характер этой пары раскрывается в символике положения их факелов. Недаром Кюмон приводит их в связь с надгробными эротами, которые имеют традиционное значение в качестве гениев с опрокинутыми факелами. Одна фигура таким образом изображает здесь смерть, другая жизнь. Говоря о Sacrificium mithriacum (где по бокам жертвенного быка, находящегося посредине, с двух сторон стоят дадофоры), я не могу не указать здесь на жертвенную овцу (барана) в христианском культе. Также и по обеим сторонам Распятия традиционно помещаются оба разбойника, из которых один тянется вверх в рай, другой свисает вниз, в ад[318]. Таким образом идея смертного и бессмертного, как видно, перешла и в христианский культ.
Семитические боги довольно часто изображаются с двумя сопутствующими фигурами по бокам, так, например, Вааль Эдесский — в сопровождении Азиса и Монимоса (Вааль, как солнце, сопровождаемое в беге своем Марсом и Меркурием, как гласит астрономическое толкование). По халдейским воззрениям боги группируются в триады. К тому же кругу представлений относится и троичность, идея триединого Бога, каким приходится рассматривать и Христа в его единобытии с Отцом и со Святым Духом. Так, оба разбойника стоят и во внутренней связи с Христом. Оба дадофора, как показывает Кюмон, представляют собою не что иное, как отщепления[319] от главной фигуры Митры, которому присущ тайный триадический характер[320]. Триединство в смысле трех состояний Единого есть также и христианская идея. Но прежде всего в этом надо искать мифа о солнце. Это подтверждается одним замечанием у Макробия 1, 18: "Именно они приводят в связь различные возрасты жизни с солнцем, ибо последнее во время зимнего солнцестояния кажется совсем маленьким (подобно отроку), каковым его в определенный день египтяне выносят из Святая Святых, во время весеннего равноденствия — в красивом образе юноши. Далее во время летнего солнцестояния дневное светило появляется в образе мужа с большою бородою и, наконец, когда солнечное божество убывает, оно изображается в четвертом образе, именно старца".
Как сообщает Кюмон[321], Каут и Каутопат иногда имеют один — голову быка, другой — скорпиона в руках[322]. Бык и скорпион — знаки равноденствия, что ясно указывает на то, что сцена с жертвой имеет ближайшее отношение к движению солнца — восходящего и затем, на высоте лета, приносящего себя самого в жертву и закатывающегося. В сцене с жертвой, символизирующей солнце, не легко было наглядно представить начало и конец этого процесса — вот почему эта идея была перенесена оттуда в другой образ.
Выше мы отметили, что Диоскуры представляют подобную же идею, правда, в несколько иной форме: одно солнце всегда смертно, другое бессмертно. Так как вся эта связываемая с солнцем мифология представляет собою только проецированную на небо психологию, то основной тезис здесь гласит: подобно тому, как человек состоит из смертного и бессмертного, так же и солнце представляет собой пару братьев[323], из которых один смертей, а другой бессмертен. Идея эта, вообще, лежит в основе теологии: хотя люди вообще и смертны, но все же есть некоторые бессмертные (или в нас есть нечто бессмертное). Так, боги или подобные явления, как Хигер или граф Сен-Жермен, представляют наше бессмертное начало, пребывающее где-то, неуловимо, среди нас. Сравнение с солнцем снова и снова учит нас, что боги это — libido; она и есть наше бессмертное начало, ибо она представляет ту связь, благодаря которой мы чувствуем себя навеки неугасимыми в расе[324]. Она — жизнь от жизни человечества. Ее бьющие из глубины бессознательного источники выходят, как и вся наша жизнь, из общего ствола всего человечества: мы ведь являемся лишь отломанной от матери и далеко посаженной веткой.
Так как "божественное" в нас и есть libido[325], то мы не должны удивляться тому, что в нашей теологии мы захватили с собой из глубины веков образы седой старины, придавшие Богу тройственный вид. Это мы переняли из фаллической символики, первобытный характер которой не может ведь быть оспорен[326]. Мужские половые органы составляют основу этой тройственности. Известен анатомический факт, что одно яичко по большей части расположено несколько выше нежели другое, и существует, далее, стариннейший, но все еще живучий предрассудок, будто одно яичко производит на свет мальчиков, другое — девочек[327]. Отзвуки этого воззрения, по-видимому, и запечатлены на одной поздневави-лонской гемме из коллекции Lajard'a[328]:. посредине картины стоит андрогинный бог (с мужским и с женским лицом)[329]. На правой, мужской стороне находится змея с солнечным сиянием вокруг головы, на левой, женской стороне — тоже змея с луной над головой. Над головою бога помещены три звезды. Этот ансамбль должен обозначить троичность[330] в изображении. Солнечная змея справа — мужская, слева — как показывает луна — женская. Картина эта, далее, содержит символический сексуальный придаток, делающий половое значение целого до наглядности ясным: на мужской стороне находится ромб, излюбленный символ для женского полового органа, на женской же стороне — колесо без косяков обода. Колесо всегда указывает на солнце; спицы же имеют на конце шишкообразные утолщения, что служит показателем фаллической символики; речь идет здесь, по-видимому, о фаллическом колесе, как оно было не безызвестно античному миру. Попадаются непристойные геммы, на которых Амур вертит колесо, сплошь составленное из фаллосов[331]. Что касается фаллического значения солнца, то на это указывает здесь не только змея; из весьма обильного, подтверждающего это материала я приведу лишь особенно убедительный случай. В Веронском собрании античных древностей я нашел поздне-римскую мистическую надпись, на которой имеется следующее изображение[332]:
Эта символика читается весьма просто: солнце — фаллос, луна — влагалище (матка). Такое толкование подтверждается другим памятником из той же коллекции. На нем то же изображение, только сосуд[333] заменен фигурой женщины.
Подобным же образом надо понимать и те изображения на монетах, где посередине находится обвитая змеей пальма, а по бокам ее — два камня (яички), или же посередине обвитый змеей камень, справа пальма и слева раковина (=женский половой орган)[334]. У Lajard'a имеется монета из Перги; на ней пергская Артемида представлена коническим фаллическим камнем, по обеим сторонам которого стоят мужчина (по-видимому, Мэн) и женская фигура (по-видимому, Артемида). На одном аттическом барельефе мы встречаем Мэна с так называемым копьем (скипетр, отличающийся основным фаллическим характером), а с боков его — Пана с булавой (фаллос) и женскую фигуру[335]. Традиционное изображение распятия с Иоанном и Марией с двух сторон тесно примыкает к тому же кругу представлений, совершенно так же, как распятие с разбойниками. Из всего этого мы видим, как наряду с солнцем все снова и снова всплывает еще более первобытное сравнение libido с фаллическим элементом. Стоит указать здесь еще на следы того же явления. Замещающий Митру дадофор Каутонат также изображается с петухом[336] и кедровой шишкой. Но это — атрибуты фригийского бога Мэна, культ которого был широко распространен. Мэн изображался с pilcus'ом[337], кедровой шишкой и петухом, и притом в образе мальчика, совершенно так же, как и дадофоры ведь имели фигуру мальчиков. (Это последнее качество сближает их, как и Мэна, с кабирами.) Но Мэн стоит, далее в совсем близких отношениях к Аттису, сыну и возлюбленному Кибелы. В римскую императорскую эпоху Мэн и Аттис совершенно слились. Как мы уже выше отметили, Аттис точно так же держит pileus, как и Мэн, Митра и дадофоры. В качестве сына и возлюбленного своей матери он снова приводит нас к источнику этой боготворческой libido, именно к кровосмешению с матерью. Кровосмесительство логически ведет к священнодействию кастрации[338] в культе Аттиса-Кибелы, ибо и герой, доведенный до бешеного возбуждения своей матерью, сам себя оскопляет. Я должен отказаться от более глубокого рассмотрения здесь этой темы, так как на проблеме кровосмешения я остановлюсь лишь в конце. Достаточно будет указать здесь на то, что анализ этой символики libido с различных сторон неизменно приводит нас назад к кровосмешению с матерью. Мы вправе поэтому предположить, что страстное томление возведенной на степень бога (вытесненной в бессознательное) libido носит первоначально так называемый кровосмесительный по отношению к матери характер. Путем отказа от мужественности по отношению к своей первой возлюбленной, женственный элемент с могучей силой выдвигается на первый план, — отсюда и тот резко выраженный андрогинный характер у умирающих и воскресающих спасителей. Что герои эти всегда странники[339] это представляет собою психологически всегда ясный символизм: странствование есть образ страстного томления, желания, не знающего покоя, не находящего нигде своего объекта, ибо оно ищет, само того не зная, утерянную мать. На основе странствования сравнение с солнцем становится легко понятным и под этим углом зрения, — поэтому-то герои и подобны всегда странствующему солнцу, из чего иные считают себя в праве сделать тот вывод, что миф о герое есть миф о солнце. Но мы думаем, что миф о герое есть миф нашего собственного страдающего бессознательного, которое испытывает неутоленное и лишь редко утолимое страстное томление по всем глубочайшим источникам своего собственного бытия, по чреву матери и в лице его по общности с бесконечной жизнью во всех несметных проявлениях бытия. Я должен уступить здесь слово великому учителю, который прозревал глубочайшие корни фаустовской тоски: