Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это Тимофей! — крикнул Аарон привратнику. — Открой! Переехал кого-нибудь? — спросил он озабоченно, огорченно, рассерженно.
Но, посветив другу в глаза фонарем, выхваченным у привратника, он сразу забыл о том, кого переехали. Таким он не видал его никогда: глаза навыкате, волосы всклокочены, лицо дергается, неузнаваемо изменившееся, одежда на груди разорвана… Случилось что-то страшное.
— Что случилось, Тимофей?!
— Садись, поехали, сейчас увидишь, — необычно шипел, свистел, клокотал Тимофей. — Сам увидишь! Это ничего, что ночь, увидишь… Там факелы горят, да какое, целые бочки масла…
— Где горят? Зачем горят? Что ты говоришь? Что с тобой?
— Для чего горят? Ты еще, дурак, спрашиваешь для чего? Для того, чтобы лучше сияло императорское величество… чтобы весь мир хорошо видел их лица… их лица… и ангелы с темного неба, и демоны из мрачной преисподней… и сама святая троица…
Аарон почувствовал, что и его начинает трясти. Он выпустил из рук светильник, и тот со звоном упал и погас. Аарон ничего не знал, ничего не понимал — но уже трясся, уже боялся.
— О чьих ты лицах говоришь, Тимофей? О чьих лицах, молю тебя именем святого Беды!
— О лицах Оттона и Феодоры Стефании! — выкрикнула темнота.
Аарон давно заметил, что, когда Тимофей рассказывает, тут же четкая картина встает перед глазами. И он сразу увидел бочки с горящим маслом. Кольцом окружают они площадь, поросшую внезапно деревами виселиц. Двенадцать одинаковых виселиц, а в середке тринадцатая, не такая, как все: под нею качается большое тело Кресценция, не на одной веревке, а на двух: ведь у человека две ноги!
— Головой к земле повесили? — вырвался из груди Аарона глухой стон.
— Головой к земле, говоришь? Нет, нет: голова на земле… голова на земле… нет, я не так сказал, не на земле, на чурбанчике, гладко отесанном… Сам увидишь… обязательно должен увидеть… успеешь увидеть… Три дня она будет вот так лежать на чурбане… Понимаешь? На чурбане, как на подносе, который с утренним завтраком хотел прислать нам к брачному ложу император… прислать в награду за верность…
Тимофей опадает к коленям Аарона. Вжимается в его монашеское одеяние лицом. Глаза сухие.
— Два часа принимал у себя государь император Оттон великодушно помилованного врага. Благородно принимал — великолепно накрыл стол на троих, лучшие тускуланские вина. И вдруг с треском раздернулись завесы. Оттон вышел, нет, выбежал, крикнул, чтобы привели Экгардта. Прежде чем пришел маркграф, император успел спокойным, холодным голосом уведомить свой двор, что изменник Кресценций будет казнен. Он и двенадцать знатных его сотоварищей. "А императорское слово?" — вырвалось у Гуго из Тусции. "Маркграф Гуго, — ответил Оттон, — я дарю тебе твою голову. Господь сказал на кресте: "Прости им, отче, не ведают, что творят". Но не тем, кто ведает…" Заклинал его папа, умолял Герберт. Григорию Пятому император ответил: "Я не препятствовал тебе сделать с моим учителем Филагатом, что ты хотел… не вздумай и мне мешать". На Герберта смотрел поистине неосмысленными глазами. "Ты сегодня вложил свои руки в мои, поклялся служить верно. Вот и служи верно: не противоречь мне".
— И что на это Герберт? — еле простонал Аарон сквозь лязгающие зубы.
— Герберт молча удалился, хлопнув дверями. Пришел Экгардт. "Я ошибся, — спокойно обратился к нему Оттон, — дух святой не позволил, чтобы долго заблуждалось священное императорское величество". Отдал подробный приказ, Экгардт звякнул шпорами и торопливо вышел. Выходя, буркнул маркграфу Гуго: "Греческая верность".
Аарон долго не решался задать самый важный вопрос. Но Тимофей как будто угадал его мысли. Аарон благословил темноту, которая позволяла ему не видеть лица друга, когда тот стал рассказывать о Феодоре Стефании.
Когда этих тринадцать казнили, она стояла рядом с Оттоном на террасе. Руку подсунула ему под руку. Головой прижалась к его щеке. Когда Кресценций, схваченный палачом за волосы, крикнул: "Эй, вам там с неба хорошо видно?" — Оттон покачнулся и побледнел. Тогда Феодора Стефания повернулась к нему лицом и подбодрила его улыбкой.
— Да, подбодрила, явно подбодрила! — кричал, стоя на коленях перед Аароном, Тимофей. — Все видели эту улыбку. И Кресценций тоже! Слышишь? Он тоже! И я! У этой улыбки был голос, слышишь? Был голос… она говорила… Небу, и земле, и преисподней говорила, что она рядом с ним, с этим, а не с тем казнимым… и не со мной…
Аарон судорожно обшаривал все закоулки своего помраченного рассудка… Чем бы утешить друга? Его потрясло то, что он услышал, но прежде всего он думал о Тимофее. Что ему сказать? Как подпереть с грохотом рушащуюся веру, ведь только для того отдала себя Оттону Феодора Стефания, чтобы этой ценой выкупить Кресценция, а потом — когда уже ничего не будет должна мужу — соединиться с Тимофеем… Долго искал, наконец-то нашел. Стараясь придать своему голосу как можно больше страстной убежденности, он сказал:
— А может быть, она сделала это ради тебя? Может быть, так тебя любит, что сказала Оттону: "Ты подарил мне голову Кресценция, но это твой враг, я возвращаю тебе этот дар, а взамен верни мне Тимофея…"
Вжавшийся в монашеское одеяние Тимофей резко, отрицательно качнул головой:
— Не должна была ее святая душа идти ко мне дорогой измены.
— А разве для святой души, как учит церковь, не измена оставить живого мужа, чтобы соединиться с другим?
Тимофей сел на землю. Всем телом обвис на вжавшихся в гравий руках.
— Не знаю, — прошептал он. — Не знаю… не понимаю… Когда казнили, я слышал, кто-то говорил, что Кресценций и Феодора в родстве, в четвертом колене. Церковь как будто не позволяет такие браки. Ведь папа принудил короля западных франков Роберта отослать от себя королеву Берту, приходящуюся мужу родней именно в четвертом колене… Мог бы развести и Кресценция… Не знаю… ничего не знаю…
И вскочил на ноги.
— Одно знаю, — крикнул он, — она улыбкой ободряла Оттонову душу! Там, на террасе… и потом…
Когда опустился вечер и запылали бочки с маслом, император спустился на площадь, где свершилась казнь. Дул холодный ветер, он развевал волосы Оттона, заставлял его ежиться и кутаться. Чтобы рассеять атмосферу ужаса, которая охватила согнанную на площадь толпу, Оттон нагнулся над облепленным запекшейся кровью чурбаном, взял голову Кресценция за волосы, приподнял и со смехом показал мертвому язык. В толпе кто-то засмеялся, но тут же воцарилась гробовая тишина.
— Он бы не осмелился на это, никогда бы не осмелился, если бы она не ободрила его улыбкой! — кричал Тимофей. — Да, она улыбалась, стоя рядом. Сама тут же после него приподняла голову с чурбана, пальцем другой руки коснулась щеки и шеи… Потом окровавленным пальцем мазнула себе по щеке. И все улыбалась и улыбалась… И ты знаешь, Аарон, что было на ней? Было холодно, так что она вновь надела воинский кафтан… тот самый, что тогда подняла с пола в театре Марцелла, чтобы прикрыть голые плечи… На кафтане этом поблескивало белое изображение колонны… знак нашей дружины, нашего рода… Он был бы у нее на лектиках и на каретах, если бы она стала моей законной женой… Но пожалуй, не станет ею, как ты думаешь, Аарон?
7
Тимофей плакал. Плакал громко, по-детски рыдая, по-детски обливаясь слезами. Он стыдился своего плача — перед Аароном, перед собой. То и дело пытался заглушить рыдание смехом, ехидным словом или даже проклятием; то и дело утирал слезы рукавом или просто ладонью, не очень чистой, жесткой, в мозолях, ссадинах, со следами тяжелой работы, к которой он вновь вернулся, много трудился и нелегко привыкал после почти четырехлетнего перерыва. Действительно Иоанн Феофилакт доверил племяннику почетную должность управляющего над всем тускуланским хозяйством — все чаще приходилось Тимофею лично браться за самую тяжелую работу в поле и на давильне, поскольку не хватало рабочих рук на виноградниках. Ведь всех здоровых мужчин в своих владениях Иоанн Феофилакт призвал в дружину, которую передал в дар императору, дабы отправилась с ним за По, за Альпы, в неведомую славянскую даль, радуя взор Оттона маленькими круглыми щитами и красными староримскими киверами, покачивающимися над желтыми латунными шлемами.
Плача, Тимофей проклинал себя, что не оставил Рим вместе с дружиной: дошел бы с нею до желанного польского княжества. Правда, не застал бы там Болеслава Ламберта, но это ничего, охотно предстал бы и пред Болеславом Первородным. Встал бы, подбоченясь, и бросил бы ему в лицо, чтобы того скорчило: "Ну что, долго еще будешь ездить на палочке, саксами выструганной? Не пора ли взять эту палку в руку и огреть сакса по башке, да как следует, пусть этот сакс хоть сам римский император? Такой же из него император и римлянин, как из твоей палки конь! И помни: когда захочешь воспользоваться палкой так, как с палкой обращаются, рассчитывай на меня, я тебя поддержу… И если сломаешь ее об саксонское железо, все равно полагайся на меня: я буду верно стоять…"