Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы откуда?
— С Мадагаскара, — отвечает мне более смелый. Говорит, как ребенок.
— Хорошо вам здесь?
— Хорошо. — И сразу все загалдели. Рассказывают, что их привезли весной; они должны были воевать, но в итоге на фронте не были и через неделю возвращаются на Мадагаскар.
— Значит, вы рады?
— Очень, очень. — Они весело смеются и болтают друг с другом. Я говорю им, что мы — поляки. Опять улыбаются, и один из них говорит:
— Polonais bon soldat — Français pas bon, oh — pas bon… Français[138] — и показывает черными пальцами быстрый бег. Французы бежали. Мне очень жаль. Ой, Франция, даже негры… Стыдно за тебя. Может, теперь другим стыдно за тебя больше, чем тебе самой… Интересно, какую симпатию завоевали поляки у черных. В Тулузе, в том сборище отступивших подразделений, чернокожие выбрасывали из казарм французских солдат и, когда кто-нибудь из них появлялся там, закидывали его пустыми консервными банками, корками хлеба, чем попало. Поляков приглашали, принимали тепло, кормили, и, по слухам, многие польские солдаты жили с ними постоянно. Поляки и негры прикрывали тылы бегущих французов, прикрывали тылы культуры, цивилизации. Разве культура, которая прячется за спинами варваров, разве эта культура способна будет оказывать влияние? Тот, у кого нет сил ее защитить, не может ни у кого вызвать уважение к ней. Чем является эта культура для негров, для Тадеушей? Стась стал великим для Кали{83} с момента расстрела бедуинов. Кали любил Стася за его доброту, за его культуру, чье превосходство он чувствовал, но не уважал. А зауважал только тогда, когда Стась сумел встать на защиту своей культуры, тех правил (именно их), которые велели ему относиться ДАЖЕ к Кали как к человеку. А ведь речь шла не только о защите того, чтобы ДАЖЕ негра считать человеком, а о том, чтобы ВООБЩЕ к человеку относиться как к человеку. Мадагаскарцы, конечно, этого не знают, и Тадзио не знает, но, может, чувствуют? Потому и нет у них уважения. Степень их восприимчивости не принимает в расчет тонкости de la raison pure[139].
Офицер, белый пижон в белых перчатках, надменный, с тростью, неожиданно засвистел сбор, и негры отбыли. Счастливчики! Через три недели будут на Мадагаскаре. Я с удовольствием поехал бы с ними. Мне двадцать шесть лет, и уже в таком молодом возрасте Европа вылазит человеку боком и горлом. Колыбель культуры… Жаль, что я не успел уехать. Может, поначалу и возникли бы трудности, но был бы какой-то план. А не игра с судьбой в прятки, жизнь по типу угря, проскальзывание на один день дальше. И вместо того чтобы ходить по земле, приходится ходить по заливному из свиных ножек и телячьих голов.
Кот жадно пьет разведенное сухое молоко и тщательно вылизывает плохо растворенные остатки, а мы от пуза пьем кофе. После завтрака я отнес кота в пустую виллу, долго прощался с ним, потом пришлось припугнуть его, потому что он бежал за мной. Едем дальше. Перед глазами — цветной киножурнал «Лазурный Берег». Подъезжаем к Мирамару. И снова — большие гостиницы в стиле модерн и изредка «развалюхи» обоих полов. Помнится, Сенкевич («Письма из путешествия»?) написал однажды, что на юге Франции можно состариться, но не умереть. Люди здесь, кажется, именно такие: стареют, если это женщины, красятся немилосердно, и «смерть их не берет», как говорит Тадзио. Мы проезжаем Ла-Напуль и в часы наибольшей жары останавливаемся в Каннах. Пляж здесь красивее, чем в других населенных пунктах. Перед въездом в сам город, вполне «городской», мы садимся на террасе маленького бистро под брезентовой крышей и пьем лимонад. Жара делает ленивым, а легкий ветерок с моря усыпляет. Дремлю, дремлю на весь этот мир.
Через час едем дальше и въезжаем в Канны. Здесь есть небольшой, но красивый порт, заполненный парусными и паровыми яхтами. Они блестят на солнце и белеют, как гигантские лебеди. Около порта набережная, большой тенистый сквер, виллы, гостиницы, кафе — дальше центр; и как каждый южный город — благоуханный и грязноватый. Мы поставили велосипеды под деревьями, Тадзио уселся на скамейке, а я пошел купить еду. Отсутствие многих продуктов имеет то преимущество, что для того, чтобы что-то купить, нужно обойти почти весь город. Хожу, смотрю, упорно ищу яйца и банку гороха. Этого нет. Зато витрины магазинов с галантерейными изделиями и бижутерией так же изысканны и богаты, как на Итальянском бульваре в Париже. После часа блужданий я все нашел и медленно возвращаюсь к Тадеушу, неся часть продуктов в наволочке от думки, а часть в берете.
Тадзио сидит на скамейке, равнодушно курит сигарету, окруженный толпой любопытных. Осматривают наши велосипеды, кивают головами и пытаются заговорить с Тадзио. Он сидит, как мумия. Увидев меня, вскакивает:
— Ну наконец! Чего эти проклятые лягушатники рты свои пораззевали? Аристократия тутошняя еще та — глянь на чудика в белых штиблетах; чем не граф из «Прокаженной»{84}?
Пожилой господин, изысканно одетый, пепельно-серые брюки, темный двубортный пиджак и белые гетры, очень милый, и разговаривать с ним приятно. Спрашивает меня, не англичане ли мы, куда едем, как можно ехать на таких загруженных велосипедах и т. д. Ему скучно на вечерней прогулке, в Каннах сейчас скучно, он и рад поговорить.
Узнав, что мы поляки, выражает нам искреннее сочувствие, а потом произносит глубокую философскую мысль: «Да, да, enfin[140], вы привыкли страдать, но мы?.. Что будет?..» Я так и взорвался искренним смехом. Расправился он с нами кратко и логично. «Oh, mon cher Monsieur, n’ayez pas peur[141]. Французы наверняка перенесут это с меньшим ущербом, чем мы, хотя — comme vous le dites[142] — нам не привыкать. Вопрос национальной устойчивости всегда приносит нам столько страданий! Vous connaissez un peu notre histoire?[143] Сто пятьдесят лет нас подвергали денационализации, и ничего не вышло — из-за чего столько страданий! А вы? Деньги и благосостояние сожрали ваши сердца, ваш разум атрофировался (за Тулон, получай за Тулон!); вы не будете страдать. Когда вы говорите: „Mon Dieu[144], как вы настрадались“, вы думаете о голоде, избиениях, расстрелах, тюрьмах, но не о том, что является самым большим страданием для