Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вене мине нишего не биль. Фронт — биль. Плен — биль. Гражданская война — биль. Вене нишего не биль.
— И домой не тянет?
— Нет, — твердо сказал Отто. — Нет.
Груша, поеживаясь, засмеялась:
— Чудаки.
— А я вот не могу, — погрустнел Левушкин, — вспомню, волком выть хочется… Все кругом орут друг на дружку, мельтешат без дела… Суета, одно слово. А там — спокой. И работа не в работу: одни удовольствия. А тут и земля, я нынче понюхал, прелой рогожей пахнет… Ох ты, Господи! Уеду.
Лашков не выдержал, съезвил:
— А сын? Ведь хотел, как у Меклера, чтоб на дантиста.
— Меклер — он Меклер и есть. Это по его части — в чужую пасть лазить, а у меня Борька к нашему делу будет приучен.
— Чудаки, — опять, но уже не смеясь, поежилась Груша.
Штабель накрыл ее плечи своим пиджаком и встал.
— Ми пошель спать.
Два темных силуэта слились в один и растворились во тьме.
— Тошно. — Сплюнул плотник на огонек своей цыгарки.
Лашков посочувствовал:
— Тошно.
— Уйду я. Только не в деревню. Нету для меня там жизни. Вот Штабель достроится — и уйду. На заработки подамся. В Крым. Море там… Ты видал море-то хоть?
— Нет, не видал.
— И я не видал. А интерес есть.
— А чего интересу? Вода — и все.
— Поскучнел ты, Вася, нудно с тобой. Ходишь по земле, а — зачем?.. Пока.
Иван зло сплюнул и шагнул от стола.
Уронив голову на стол, дворник сидел и думал, и все думы его начинались с левушкинского «Зачем?»
Русло воспоминаний расходилось протоками и ручейками, теряясь где-то у самых истоков детства.
Действительно, как и зачем прожил он свои теперешние тридцать девять лет? Куда шел? Чего искал? Плыл ли он хоть раз в жизни против течения? Один раз — в юности, когда ушел из дому на шахту. Всё бросил: теплый угол, братенино высокое покровительство и жены его — тихой Марии — вершковые сапоги. Слесарил. За инструмент брался — сердце пело. В армию шел, будто на именины. Послали в пески — басмачей гнать. Басмач — враг. Значит — бей, значит — дави, значит — не давай пощады. Но в лицо этого врага довелось ему увидеть только однажды. И было тому врагу от силы лет семнадцать. И лежал этот самый враг у его, Василия, ног, простреленный навылет из его, Василия, карабина. И что-то тогда обуглилось в нем, застыло навсегда. Тупо смотрел он на еще не высохшие капельки пота над безусой губой туркмена, и всё никак, помнится, не мог заставить себя отвернуться. Долго еще потом мерещились Василию эти капельки. Демоби-лизовался он по чистой с изуродованным предплечьем и выбитой в суставе ногой. И какая-то томительная тоска начала грызть его изнутри. В двадцать три определился дворником. Дела не было? Было. Просто подвернулся под руку жактовскому дельцу: метлу в зубы, бляху — на фартук. Гуляй по двору и — не тужи. Ни мечты — позади, ни привязанности. Чуть согрело его случайной долей и от той отказался хлопоты напугали. А и хлопотам-то тем цена три копейки. Даже — меньше…
Ночь зашуршала над лашковским ухом: кто-то брел по двору. Темное пятно двигалось прямо на него, и все явственней, все отчетливей становилось характерное бормотание старухи Шоколинист.
— Хоть гвоздиком поживиться, хоть дощечку взять… Антихристы! По щепочке, по камушку свое заберу…
Василий и раньше знал за ней эту слабость — собирать и стаскивать к себе разный хлам, — но только сейчас понял, какая страсть, какая корысть владела постоянно старухой. И ему почему-то сразу вспомнились капельки над безусой губой молоденького туркмена в грязной папахе. И ослепительное мгновение озарило истошным вопросом: «Чего же мы не поделили? Чего?»
XVЛашков любил ту часть утра, когда солнце еще не поднялось, но все уже полно им. Резкие гудки маневровых паровозов, перекличка птиц, цоканье копыт о мостовую — все это слышалось и ощущалось дворником в такое время с оголенной отчетливостью: мир словно бы разговаривал с ним наедине. Участок ему достался небольшой — метров тридцать тротуара и столько же булыжника управиться со всем хватало и получаса. А потом он садился на лавочку, будто окунался в самую тишину, и обманчивое чувство покоя властно заполняло его. Казалось, ничего никогда не было и ничего никогда не будет, а есть испокон веков — только эта вот долгая предсолнечная тишина, и он — в ней.
Но сегодня, едва Василий отставил метлу, во двор, хозяйственно озираясь, вошел и встал посреди высокий сутулый бородач, судя по разношерстной и трепаной одежде, из пешей и, к тому же, дальней дороги. Опершись на палку, он чуть постоял, цепко оглядел двор и кивнул Лашкову:
— Здоров, Василий Васильев! Запамятовал, небось?
Лашков даже привстал от неожиданности: Степана Цыганкова можно было разглядеть, как попа, в любой рогожке. Степан пропал тогда же — после валовской истории — и на восемь лет словно в воду канул. Правда, Калинин когда-то оговорился походя, что, мол, цыганковский батя в домзаке еще срок заработал, — и большой, — но толком не объяснил, в чем дело, и о Степане вскоре забыли.
— Здоров, — растерянно ткнул ему руку дворник. — Тебя, Степан Трофимыч, уж ты извини, похоронили сто раз. Жена за упокой поминает.
Он узнавал и не узнавал соседа: цыганковская порода сказывалась во всем: в медвежьей могутности, в наспех, зато щедро, вырубленном лице, в лопатистой мощи ладони. Но говорил Степан, противу обычного, уверенно, со вдумчивым проникновением, и глаза его были высвечены изнутри тихим и ровным светом.
— Посижу маненько с тобой, Василий, — проговорил Цыганков, умащивая между ног котомку, — да и ходу. В Москве нашему брату — под замком палаты…
— Что так?
— Паспорт не тот: со статьей.
— Зашел бы к своим. Хоть на день. Я уж участкового-то уломаю.
— Зачем? Похоронили, оно и к лучшему. Живы, небось?
— Все живы, вроде… Меньшая только твоя…
— Чего?
— В отсидке.
Степан отнесся к известию с прежней уверенной покорностью, словно все это было ему заранее известно и в свои сроки предусмотрено, а потому не так уж и важно. Он только обхватил ладонями палку и уперся в них подбородком:
— Поутихли?
— Пора. Тихон жену привел. Прибавление ожидается.
— Ишь, ты. — Степан усмешливо прищурился. — Внуком, значит, обзавожусь. Ничего, и без такого деда проживет.
— Может, хоть старуху вызвать?
— Как она?
— В церковь зачастила.
— Что это за дворец такой, — Степан кивнул в сторону уже выросшего на четверть штабелевского строения, — о трех ногах?
— Водопроводчик строится… Женился…
— Вот так-то, Василий Васильев, перетряхнут нас, собьют с панталыку, мы и взбесимся, и мечемся сослепу. Ни Бог, ни черт не разберет: куда летим, чего хотим? А глядишь, и отстаивается все кругом сызнова, входит в свою колею. Людишек рожают, церкви поют, дома подымаются — всяк к своей доле приходит. Можно сказать: перенесение святых мощей из кабака в полицию… Старцы говорят, это всегда эдак у нас: верх — сам по себе, низ — сам по себе… И токмо мы — спервоначалу перетряхнутые — уже ни к селу, ни к городу… А другой чудак сел наверху и тешится: распотрошил Рассею. А она, родимая, токмо и сделала, что замутилась, и сызнова текет, как сто лет тому…
— А что же нам-то?
— Да ты меньше думай и не сиди на одном месте. Сколько тебе веку-то! Встал бы, срубил посох поупористей и айда за Урал, али в степи.
И так вдруг легко показалось Василию это сделать, так просто, что он прямо-таки задохнулся неожиданно дареным откровением: «Взять да и впрямь пойти куда-нибудь. Хоть одному, а то и с Левушкиным. Ведь никто тебя, сукиного сына, не держит». Но за последнюю же мысль уцепилось сомнение, следом — другое, третье, и через минуту недавнее воодушевление свое уже виделось ему блажью.
— Куда идти-то? Идти-то некуда. Везде одинаково. Да и теперь много не походишь, враз место найдут.
— Так и там люди живут, и там ума набрать можно. Это токмо малых детей «местом» пугать пристало. Гляди, вот я — весь, не съели ведь.
— А где же побыл-то, Степан Трофимыч? — Лашков, намеренно ускользая от тяжкого для себя разговора, вцепился в последнюю цыганковскую фразу. Видать, помяло?
— Побыл. Помяло, — неопределенно откликнулся тот и, словно засыпая, закрыл глаза и клюнул носом. — Всякое было. — Он снова поднял голову и, проникая соседа в упор, суховато отрезал: — Я, Василий Васильев, там людскую душу загубил.
Этой своей резкой откровенностью Цыганков как бы определял, что ему скрывать от людей нечего, и что собеседник соответственно может решить для себя, каким образом с ним держаться.
И все, чем переполнился в эту минуту Василий, вылилось у него в тихий вопрос:
— А теперь куда, Степа?
— Лето на ущерб пошло. К теплу пробираться буду. В Кутаисе перезимую, али в Батуме.
— Может, зайдешь ко мне, перекусишь, и стопка найдется.