Антиквар. Повести и рассказы - Олег Георгиевич Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: «Нельзя, конечно!», присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:
– Я должна быть свежей там, когда приеду…
К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени.
Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда становилась нестерпимой, тогда – о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.
Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.
Отдых от крайностей жара и льда, как и прежде, я находил в ее квартире, смутно подозревая, что изобилие уюта, некогда уже обманувшее меня здесь, есть та самая средняя грань, на которой крайности сходятся, пуская в глаза теплый дымок из очага семейного благоденствия. Впрочем, у меня не было причин лезть за кулисы чужих жизней, и в разговорах с ее родителями я покорно принял тон двусмысленной шутки, ими предложенный, стремясь к тому же не досадить собственным, слегка поредевшим уже чувством юмора. На птичьих правах домашнего человека был я отчасти посвящен и в некоторые тайные планы.
Отец ее уезжать не собирался. Напротив того: из года в год он получал новые допуски по степеням секретности, неспешно идя вверх лестницей научно-чиновничьей иерархии, и тем в принципе закрывал себе путь за кордон. Однако когда его дочь невзначай спросила, что будет, если уедет она, он отвечал лаконически: «Что ж! там жизнь лучше». Ее мать, женщина хрупкая и сильная, с хваткой уездного корреспондента из тощей газетенки и с лабиринтом в глазах, прилежно прятавшая давнее, отороченное тоской беспокойство (густевшее всякий раз, как глядела она на мужа, а мне до странности понятное), отнеслась к делу живей. Ехать она сочла необходимым, как-то вдруг даже ухватилась за эту мысль и докучала своей поспешностью супругу, который всегда и теперь склонен был относиться к вещам с противоположного полюса их безликой полезности. Молча взвешивая факты, на данный миг нашел он нужным устроить дочери homestay, гостевую поездку, подготовив почву для вызова из островной империи, чей туманный язык, разумеется, не напрасно учила она столько лет; вызов ожидался в ближайшие полгода.
Между нами, по общему отвращению к политике, этой официальной изнанке жизни, разговоров об отъезде не шло. Я стоял в стороне, но не был удивлен, когда с обычной своей беспечностью опуская преддверие фразы, она спросила однажды:
– Ты думаешь, тебе будет плохо там?
Пожав плечом, я отмолчался. Первый, глухой еще подземный толчок дал о себе знать, и я знал о нем, что он первый.
Но, должно быть, я все-таки переусердствовал над своим рассказом: я чувствовал усталость и отвращение к слову, когда в конце августа, после телефонного звонка, стало ясно, что из армии в отпуск приезжает ее милый; на две недели я был «отлучен» с тем же легким, похожим на дружескую усмешку вздохом, с которым отвела она мои руки тогда, после ночи в Киеве. До половины скрытая подъездною полутьмой – я провожал ее, – она обернулась на краю дверного проема и, словно бы коснувшись кончиком звука собственных губ, произнесла:
– Не грусти.
Я не грустил; я даже не был обижен, она добилась своего: я ее знал. Любопытство к вещам и людям порой предосудительно, но именно в ней не было ничего от поспешной жадности, от скупого влечения – только лишь охота знать; так пробуют, остерегаясь, изыски чужой кухни. Крик неотоваренной души был вовсе чужд ей. Противоречие, не компромисс, шло к ней, и я не думаю, что она лгала, сказав между делом:
– Я тебя люблю; тебе это известно?
Нет, она была только верна себе – только себе – той строгой верностью, которая не терпит подмены даже в мелочах. Ее привлекало все непонятное; среди прочего она не понимала и меня. Не знаю, кстати ли тут объяснения. Из четырех сторон света Север – родина моей души, и не того же ли все едкого, как цикута, сократического смеха, холодного огня искала она во мне, пренебрегая, как всегда, его истоками и целью? Свой план был у нее, и я не пытался противиться ей, дав волю судьбе, глухой, по обыкновению, к доводам.
Страдание – мера всех вещей, но в моих глазах еще не было пепла, хотя мне и стоило усилий унять в себе суету бессмысленного разговора, разраставшегося к ночи и мешавшего спать: он ползал по закоулкам сознания, словно ночная бабочка по углам, хватая мысль цепкими лапками боли, и был так же неуклюж, распустив серые свои крылья воображения, вызывавшие стыд днем.
Трех дней оказалось довольно, чтобы понять всю иллюзорность реальной разлуки. Сон разума рождал демонов, чувства побеждали, и она жила во мне привычкою фраз, автоматизмом реакций, непроизвольностью затверженных жестов, вновь и вновь сгущая краски видимого при закрытых глазах. Еще хуже было с телом. Память рук и колен, плеч, груди и особенно кожи была еще неотступней, навязчивей. Правда, может быть, я тороплю события, перенося назад в прошлое боль, испытанную мной позже, в новом моем одиночестве, когда, опять оставшись ни с чем перед опустелым пропускником аэропорта, я понес прочь тяжесть тела, прикованного к земле. Теперь же только