Антиквар. Повести и рассказы - Олег Георгиевич Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, посылая телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила «не целýю» – в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой армейский год ее жених – «милый», как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я – старше.
Все мы – он, я и она – происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я – Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь – мою ровесницу и мне знакомую, – он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас в ту пору, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.
Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.
Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть – и падала – поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: «Ну где же ты-ы-ы?!.» Поворот головы, движенье взгляда – и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.
Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей наконец с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. («О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!» – много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)
Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые… Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать – не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой, – и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.
От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, «полюбил бы, как родного». Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.
Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: «Ну… Да ведь ты и так все знаешь (…знаешь?)».
Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.
Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я, однако, с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс – до поручня тянуться ей было далеко, – она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.
– Ну а в Киев… ты надолго? – осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.
– Как будет с билетами; день, два… – Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: – Меня ждут.
Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это к тому же была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.
Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому