Смех Афродиты. Роман о Сафо с острова Лесбос - Питер Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вытворял самые невероятные вещи — похоже, он стремился бросить вызов не только сложившимся условностям человеческого существования, но и законам природы. Сняв с себя всю одежду (за исключением крохотной набедренной повязки, — которую носит разве что раб, трудящийся в поле), он часами валялся на палубе, коптясь на солнце, пока его волосатое, похожее на краба тело не изжаривалось до смуглоты и не делалось одного цвета с досками, из которых сколочена палуба. Другой на его месте, пожалуй, давно заработал бы себе таким путем серьезную болезнь, а этому хоть бы хны. Когда я спросила его, как ему такое удается, он ответил: «Аполлон наградил меня этим даром за блестящую игру на лире. Правда, когда-нибудь я могу утратить свой дар музыканта, и тогда он, возможно, сдерет с меня кожу, как с Марсия[82] — из чистой зависти».
Когда он в первый раз прыгнул за борт, то поверг всех в состояние легкой паники (исключая, конечно, матросов, которые знали про его жизнь все до мельчайших подробностей). Но через некоторое время все привыкли к тому, что он ныряет как дельфин (известно, что многие люди с физическими недостатками стремятся научиться превосходно плавать). Когда же он наплавается всласть, ему бросят веревочную лестницу. По мачтам и судовому такелажу он лазил так, что мог дать сто очков вперед самому бывалому мореходу, и, кроме того, обладал способностью перепить самого отъявленного «питуха» на всем судне. Налакавшись, точно бурдюк, он пускался рассказывать бесчисленные истории, в которых правда и вымысел переплетались, словно нить диковинного узора ковра под руками самого искусного ткача. Кто-то имел неосторожность назвать его лжецом, за что получил такого тычка, что провалялся двое суток без сознания.
Теперь Арион восседал, скрестив ноги, на подушке, и жарился на солнце, давая отдых своим сильным пальцам после часового урока со мной на лире. Он был превосходным учителем — терпеливым, безжалостным, преданным своему делу — и никаких там скидок на женскую слабость. Как-то раз, в конце очередного упражнения, он неожиданно схватил мою правую руку — точно это было конское копыто, а он кузнец, вознамерившийся подковать его, — и сказал: «Неудивительно, что вы, девицы, не умеете извлечь ни одной красивой ноты. Вы больше заботитесь о холе своих рук!»
Он сунул мне под нос свой указательный палец. Ноготь был причудливый, длинный и утолщенный, точно звериный коготь. Кончик пальца образовывал твердую желтую мозоль.
— Ну что скажешь? Тридцать лет его зарабатывал. Тридцать лет упорного, если хочешь знать, каторжного труда.
— Могу поверить.
Он фыркнул мне в тон:
— А что, по-твоему, некрасиво, да?
— Да. И, по-своему, совершенно необязательно, — сказала я и тут же пожалела об этом. Видно было, что это отвратительное уродство служило доказательством его упорства и было предметом его особой гордости.
И все-таки я не могла не поддеть его:
— Так что ты делаешь, когда хочешь написать письмо? Оттачиваешь ноготь ножом и погружаешь в чернила?
Он оборвал меня резким лающим смехом:
— Как это на тебя похоже! Труд никогда не ценился в твоих глазах. М-да, дурные привычки ты везешь с собой с острова, моя крошка. У вас что там, на острове, все такие? — Его глаза мигали под пушистыми бровями. — И не нашлось никого, кто бы с тобой поспорил? Да, ограниченные у вас там взгляды! Отупляющие!
Я вспыхнула, задетая за живое:
— Нехорошо так говорить…
— Правда? Но не забудь, что и я воспитывался на этом же острове. Те, кто отправили тебя в ссылку, сделали это тебе во благо.
Честно говоря, в душе я думала так же. С этим трудно было не согласиться. Я только сказала с некоторым безразличием:
— Но ведь у острова есть свои преимущества…
— Да, в самом деле есть. — Арион показался мне польщенным. — И большинство из них — как раз недостатки, вывернутые наизнанку. Когда мы достигнем Коринфа, все сразу узнают, откуда ты, стоит тебе только раскрыть рот. По словарю, по языку, по очаровательному лесбосскому наречию. А у меня не так. Мое наречие — международное, все грани отшлифованы. Мой словарь нашпигован словами из языков дюжины стран. Я принадлежу всякой земле — и никакой. Так кому же из нас лучше?
— Хм… — заколебалась я, и чем дольше думала, тем труднее было отыскать ответ.
— Вот то-то, — замигал черными глазками Арион. — За возможность петь самобытным голосом нужно платить. Или я не прав?
— Но цена того стоит.
— Ах, Сафо, как это на тебя похоже! Задай на Крите, в Спарте или даже в Афинах вопрос, сколь высоко ценится там самобытный голос, и тебе ответят очень четко: там все мужи говорят — или стараются говорить — одним голосом: голосом государства. Попробуй поговорить с ними о личных страстях, о верховенстве сердца — о всех тех материях, которые твой остров позволял тебе переживать и лелеять, — и они заподозрят в тебе опасную мечтательницу, грозящую потрясением основ, или, в лучшем случае, поднимут тебя на смех.
— Ты по рассеянности забыл, — сказала я, — что меня изгнали именно как опасную мечтательницу, покусившуюся на основы.
— О Сафо, — покачал он своей смуглой лысой головой, не сразу найдя, что сказать. — Знаешь, когда я вернулся на этот остров, то едва мог поверить своим глазам, увидев, что там творится, — эти идиотские интрижки, настроения и чувства еще гомеровских времен! Ты понимаешь, даже доспехи-, которые носят ваши воины, отстали на целое столетие по сравнению с теми, что сейчас приняты на вооружение на материке.
— Ну а так ли привлекательны пути, которые ты предлагаешь? Разве в Коринфе голос государства безмолвен?
— Коринф, подобно мне, — сказал Арион, — достояние всех народов. Он стоит, во всех смыслах, на перекрестке путей. Всякое искусство в конечном счете должно быть космополитичным, и большинству художников это известно. Вот почему столько людей искусства собрались именно там.
— Правда? А я думала, это потому, что Периандр им хорошо заплатил.
Арион улыбнулся. Он больше, чем прежде, стал похож на обезьяну.
— Вот видишь, — сказал он, — путешествие уже учит тебя уму-разуму. Конечно, художники, которые туда приезжают, получают достойное вознаграждение; да и хороший ремесленник тоже получит там достойную плату. Одно время бытовало мнение, что поэт должен петь не за плату, а так, как ему диктует муза. Но это хорошо лишь в том случае, когда у поэта есть аристократическое поместье… Теперь так не бывает — даже в Митилене, и ты это знаешь не хуже меня.
Он кивнул в сторону главного рулевого колеса, подле которого жирный торгаш проверял печати на амфорах с вином.
— Вот наше будущее, Сафо, — сказал Арион. — Твое и мое.
— Постыдное будущее.
— Уж так и постыдное? Это еще как сказать. У мужей вроде Периандра и Питтака своя точка зрения. Они видят мир полным покоя, процветающим, с открытыми границами; мир, в котором обмен идеями так же свободен, как торговля вином и маслинами, мир, в котором нет места войне и немыслимы никчемные национальные предрассудки. Космополитичный мир, в котором художник и производитель почитаются выше полководца, тем более такого, который может сражаться только за пиршественным столом. — Он прервал свою речь, возможно несколько ошарашенный своим же собственным пылом, и прошептал: — Ты же знаешь, в Коринфе меня удерживает не только жалованье.
— Я думаю.
Мы ненадолго замолчали, устремив взгляды через залив на зеленые складки гор Саламина и Мегары[83]. Позади нас, за излучиной, где находится порт, лежала Эгина[84], а за ней — укутанные легкой дымкой Арголидские[85] горы. Там, за горизонтом, были Микены — те самые богатые золотом и окропленные кровью Микены Агамемнона[86], где мужам ведомы понятие чести и искусство защищать его мечом.
Я размышляла: а на кого, в самом деле, был бы похож безликий, лишенный положения художник, кочующий со своей лирой, точно бродячий торговец, от одного покровителя к другому, живущий россказнями о невероятных приключениях и не имеющий в сердце ничего, кроме лести, алчности и страха? Он был бы подобен Ариону — великому, многочтимому, блаженному Ариону, который в течение уже стольких лет не слагает стихов, который опустошен и изломан судьбой и у которого не осталось ничего, кроме мозолистого пальца и длинного ногтя как подтверждения его существования! Подобен Ариону, который никому не принадлежит и ничему не верит.
Я глядела на поэта, скрестившего ноги, облаченного в свое уродство, словно в доспехи, и впервые почувствовала к нему одну только жалость. Жалость с легким налетом презрения. Зачем он держит путь на Сицилию? Явно не только для того, чтобы принять участие в музыкальных празднествах. Возможно, ветер, который благоприятствовал ему в Коринфе, теперь подул в другую сторону. Возможно, он хочет выведать, не сможет ли устарелая сицилийская землевладельческая аристократия, из которой сыплется песок, отвалить ему более жирный кус, чем Периандр. Интересно, каких взглядов он тогда будет держаться?