Дети Везувия. Публицистика и поэзия итальянского периода - Николай Александрович Добролюбов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще – пост, молитва, покаяние пред духовником, смирение, терпение – вот любимые темы католических проповедников. Иногда берут предметы позатейливей; например, захочет проповедник поговорить о целомудрии, и начнет доказывать, как оно равняет человека с ангелами, как приводит прямо к Богу, мимо даже чистилища, как перед ним меркнут все добродетели, и – в результате проповеди чуть ли не проклятие на супружеские отношения, которые только и честятся «бесовским соблазном», «животными поползновениями», «грехом нечистой и мерзкой плоти нашей» и т. п. Спрашивается, можно ли ожидать нравственной пользы для слушателей от подобных поучений, которые сами у себя отнимают всякий практический смысл и если перестают быть скучными и пошлыми, то лишь затем, чтобы оказаться вздорно-эксцентричными?
Одно, чего проповедники не выпускают из виду в жизненных отношениях, это – свои собственные выгоды. Редкая проповедь не ведет – прямо или косвенно – к пожертвованиям в пользу церкви, то есть ее служителей. Тут проповедники не боятся профанировать своей кафедры. Иногда, правда, они не говорят прямо о деньгах, но толкуют, например, о спасительности нескольких месс, отслуженных для такой-то цели, или о необходимости исповеди и индульгенции… А там уже торг совершается за кулисами… Впрочем, в последние годы целые проповеди говорились единственно для возбуждения христиан на пожертвование в сбор «лепты св. Петра»[289]. При этом объяснялось, разумеется, великое достоинство пожертвования в ряду добродетелей христианских, говорилось о скорбях святого отца, призывалась кара небесная на главу его врагов и пр…. Всё это, по мнению римских теологов, не профанировало церковной кафедры. А речи Гавацци профанировали!..
Но почему же? Потому ли, что Гавацци говорил несогласно с инструкциями римского двора? Или потому, что беседовал с народом простым языком, не уснащенным латинскими текстами, непонятными для народа? Кажется, и то и другое говорит не в пользу порицателей нашего проповедника…
К счастью, можно надеяться, что взглядам католических мудрецов не долго остается торжествовать над здравыми убеждениями. В Италии, вместе с ее политическим возрождением, развивается также и истинное понятие о духе Христова учения; уже многие понимают, что представителя его вовсе не нужно искать в корпорации римских епископов и аббатов со всеми их подразделениями, и прерывают с ними всякие духовные отношения. С водворением итальянской национальности в Риме падет последний оплот католического обскурантизма, и духовенство, потеряв свои феодальные, несправедливые привилегии и увидев невозможность долее обманывать народ, вероятно уменьшится в числе, но зато возвысится нравственно, вступив на путь полезной гражданской деятельности, для проведения в народ идей здравых и истинно полезных.
II. Турин
Из Турина[290]
Европа, как вы знаете, превратилась теперь в «говорильню», как перевел бы покойный Шишков слово «парламент»[291]. Не говоря об Испании и Греции, даже во Франции устроилась маленькая говорильня. А уж на что, кажется, молчаливее нынешней Франции: вот уж десять лет только тем и занимается, что ищет разгадки судеб своих в «Монитёре»[292], заслужившем от самих же французов прозвание немого (правильнее бы: косноязычного).
Но как ни занимательны греческие, испанские, прусские и французские речи – всех их любопытнее представляется для просвещенной Европы, а следовательно и для меня, вновь устроенная говорильня в Турине. «Идея итальянского парламента, – говорил мне один наш соотечественник благороднейшего образа мыслей[293], – имеет в себе что-то великое и симпатичное. В нем осуществляется мысль единства Италии, залог солидарности и братства народов, забвение старинной вражды и городовых раздоров, столько веков губивших жизнь и свободу этой чудной страны. Мне кажется, даже иностранцу невозможно будет без особенного сердечного волнения видеть это величавое собрание мужей совета, которые приходят со всех концов нового царства, представляя в лице своем интересы народа, еще так недавно не смевшего и думать о своих интересах. Подумайте…»
Впрочем, я вам пишу письмо из Турина, а красноречивый соотечественник мой говорил мне всё это во Флоренции. Следовательно, оставим его в стороне, тем больше что он не обладал достоинством краткости. Скажу только, что отчасти по его внушениям, а отчасти и по влечению собственного сердца я оставил град Медичисов, Леопольдов и Риказоли[294] и поспешил в Турин, как раз к открытию парламента.
Самого открытия я не видал: отправился поздно, прождал парохода в Ливорно и опоздал к поезду железной дороги в Генуе. Но тем не меньше я застал Турин в полной «парадной форме»: на piazza Castello, перед «дворцом» Мадама[295], было воткнуто множество шестов, мешавших свободному проезду экипажей и украшенных трехцветными знаменами; между этими шестами и между портиками, составляющими гордость улицы По, были протянуты какие-то гирлянды; по всем улицам торчали из окон национальные знамена с савойским крестом посредине; стены там и сям были покрыты каракулями[296], «хотевшими сказать» (по итальянскому выражению): viva Vittorio Emanuele, Re d’Italia!..[297]Словом, видно было, что город торжествует…
Было это в воскресенье. Отправился я на piazza Castello и вижу – народ валом валит ко дворцу. Пошел и я. Дошел до ворот внутреннего двора, просился было и во внутренность, но не пустили: часовые стоят с ружьями и пропускают только кареты. В первый проезд мой через Турин я не только на дворе был, но и дворец осматривал; поэтому такая строгость несколько удивила меня. Спрашиваю о причине; говорят, что дворец осматривать можно было, когда его величество был в Неаполе, а теперь и на двор нельзя войти простому человеку, ибо у его величества торжественная аудиенция по случаю поднесения ему новой короны гражданами Турина. Понял я тогда свое неразумие и смиренно остановился перед воротами – смотреть на генералов, выходивших из карет. Генералов было много, народ глядел с любопытством на их мундиры и время от времени произносил известные имена, только, кажется, не всегда впопад. По крайней мере возле меня слышалось два раза: Чальдини, Чальдини, – хотя, разумеется, Чальдини был в это время под Мессиной, обдумывая свое знаменитое письмо к генералу Фергола…[298] Но народу, по-видимому, не было никакого дела до Мессины, равно как и до Чивителлы-дель-Тронто[299]: ему