Арифметика войны - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гаваец не пошел по каким-то своим, гавайским соображениям. Да! у него нос-то припух, и рубашка была рваная.
Мы закурили, обменявшись сигаретами: у Гавайца было «Золотое руно», у Фефела «Интер», у меня «Столичные». В распахнутую дверь врывалась ночь. Иногда на дне черной необъятной чаши всплескивались огни – и никуда не исчезали, там жили люди, и не в городах, а в каких-то поселках, деревнях, что было странно, электричество в деревне. Видели мы и фары машин на дорогах в степи, их никто и не думал выключать, ехал себе, куда нужно, наверное, слушал какую-нибудь музыку. Однажды колонна так близко подобралась к Союзу, что по рации услышали переговоры диспетчера с колхозными шоферами, их пререкания, обеспокоенность из-за нехватки горючего и еще чего-то показались детским лепетом, какой-топионерской зорькой. А сам мир, в котором пребывали эти беспечные шоферы и женщина-диспетчер, этот мир был неправдоподобен. Союз! Не удержались, конечно, вставили пару реплик в их переговоры, перепугали шпаков, поржали.
Сейчас говорить было не о чем. Молчали, стряхивали пепел. Где мы ехали? Это была первая или уже вторая ночь? Голова гудела, подташнивало. Я решил больше не пить до самого дома. А может, вообще никогда. Вдруг снова отключится речь? Хорош будет подарок моей художнице и сыну. Я и так-то чувствовал себя… тем ещеподарком. Не знаю, но иногда мне наедине с самим собой становилось не по себе. Были такие два-три момента. В общем-то, наедине там не побудешь, всегда кто-то рядом. Посмотришь – такой же, как ты, и отступают все раздумья-печали. Да и какие печали? Никаких печалей. Тем более раздумий. Не моей это башки дело.
Хотя, честно признаться, я старался времени даром не терять, подтягивал себя, занимался самообразованием, пусть это и звучит дико: где? там?
Ну да, там. Свободного времени бывало навалом, особенно зимой, когда война затихала, так что я не верю тем, кто говорит, будто он, не разгибаясь, пахал два года… кровь мешками… письма писал, сидя на трупе врага… и какие еще книги! Была и кровь. Или как у меня – просто язык отнялся, голова тряслась. Но в каждом полку имелась и библиотека, в клубе кино показывали, потом появились даже телевизоры. Так что зимой можно было окунуть нос в разумное, вечное.
И нашел я в одной книжке идею про вечное возвращение. Суть ее проста и чудна: все всегда повторяется. Сначала мне показалось это какой-то ерундой, ну как повторяется? Даже скучные однообразные дни гнилой афганской зимы в полку с расквашенным плацем, грязными дорогами и окопами, заплывшими водой и глиной, эти дни, начинающиеся с оголтелого вопля дежурного невыспавшегося сержанта «Подъем!» и наполненные одними и теми же действиями: завтрак, построение, уборка территории, политзанятия, обслуживание автопарка, чистка оружия и т. д. и т. п. и заканчивающиеся вялым криком уже другого сержанта «Отбой!» – даже они все-таки отличаются чем-то друг от друга. Может быть, по прошествии лет эти дни и сольются в нечто трудноразличимое, но пока ты здесь, под этим небом, накрывшим палатки и длинные щитовые домики, каждый день особенный, ибо он всегда полон до краев хотя бы тоской по жизни иной, по дому, странным лицам жены и сына. Да, они мне казались какими-то необычными, с каждым днем это чувство только усиливалось, я мысленно повторял их имена – «Инна», «Александр» – и все меньше верил, что знаю их, особенно «Александра», впрочем, и «Инну», присылавшую мне рисунки комнаты, призрачного малыша, улиц города, автопортрет. Тоска – состояние души совсем не серое. Ожидание напитывает тоску красками, напряжением, по крайней мере сны. Ну и днем ты и думаешь об этих снах. Наматываешь портянки, месишь грязь сапогами, вычерпываешь жижу из капониров («Не на подлодке служите, товарищи солдаты!») и вспоминаешь сны; сидишь вечером у гудящей чугунки, сушишься, тайком покуривая (в палатке нельзя), и повторяешь про себя: «Инна», «Александр»; ну а заступив на дежурство, пьешь почти чифирь, чтобы не спать, и при свете керосинки читаешь «Взгляд на всемирную историю», про Македонского или Чингисхана, оба, кстати, бывали в этих краях, услышишь, как всхрапнет кто-то или забормочет, застонет… хм, мелькнет мысль, а ведь и это… история? Пусть не всемирная, допустим, а местная, локальная… но кто его знает, как говорит прапорщик Капелька, сияя тугими щеками, может, оно так и есть? может, оно так и надо? Может, какому-нибудь македонцу безвестному тоже так казалось? Дескать, не битва с амазонками, чай, или сражение титанов, а так, по мелочам, глотаем пыль, кормим вшей, наверное, и их вши донимали.
Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?
…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?
Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день. В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул – вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверток, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу – ну, пока нас где-нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к-ороче, не считал эту войну своей. Да и войной-то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто-то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи-ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто-то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.
И вдруг я увидел все в каком-то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из-за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика – палаточного же, – и грязно-зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом – радостное чувстводома. Но тут же я подумал, какой же это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?
На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.
И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.
К-ороче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими-то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана-дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника-солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК-74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.
И тогда я понял, чтовернулся.
Нет! В том-то и дело, что понял это не я, а кто-то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)
Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво-грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры-бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули – и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же, это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.