Германия. В круговороте фашистской свастики - Николай Устрялов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Петербурге прошли лучшие годы жизни де Местра, и портреты, оставленные нам его биографами, во многом основаны на тогдашних впечатлениях его друзей и знакомых. Из них складывается образ самоотверженного, нежно привязанного к своим детям отца, преданного, обаятельного, чувствительного друга; и переписка его в самом деле высвечивает эти черты. Он сочинял полные заботливости, иронии и сплетен письма к русским дворянкам, которых обращал в свою веру — и, на взгляд императора, это получалось у него даже слишком удачно.
Все свидетельства, оставленные известными русскими друзьями де Местра о мягкости его характера, о его убийственной иронии и высоком мужестве, не оставлявшем его ни в изгнании, ни в сравнительной бедности, лишь подтверждают эту истину. Его нравственный и политический мир являет полностью противоположную картину: он полон греха, жестокости и страдания; а устойчивостью своей обязан только свирепому принуждению, осуществляемому избранными орудиями силы, которая сосредотачивает в своих руках абсолютную, сокрушительную власть и ведет непрерывную войну с любыми проявлениями свободомыслия, стремления жить собственной жизнью и обрести свободу или счастье на любом из мирских путей. Мир этот куда более реалистичен и жесток, чем мир романтиков. Должно было пройти еще полстолетия, прежде чем эта безошибочно узнаваемая нота зазвучала в голосах Ницше, Дрюмона, Беллока, французских интегралистов из «Аксьон франсез» или, в еще более омерзительной форме, в речах тех, кто ораторствовал от имени тоталитарных режимов нашего времени; и все же сам де Местр ощущал себя последним оставшимся в живых защитником погибшей цивилизации. Он был со всех сторон окружен врагами и принужден был обороняться со всем возможным ожесточением. Даже его отношение к таким, на первый взгляд умозрительным, предметам, как происхождение языка или развитие химии, окрашено сильнейшим полемическим жаром. Когда человек решается отчаянно отстаивать свой мир и его ценности, ничего нельзя отбросить, оставить без внимания; любая брешь в стенах крепости может оказаться роковой, и каждую позицию необходимо отстаивать до последней капли крови.
* * *…Какими бы путями такие мыслители, как, например, Кант, Милль или Рассел, ни пришли к своим взглядам, они стараются убедить нас при помощи рациональных доводов. Они открыто дают понять, что если ошибочность их аргументации будет доказана, если их умозаключения будут опровергнуты резонами здравого смысла, то они готовы признать себя побежденными. Но это обобщение применимо ко многим мыслителям более метафизического склада — к Беркли, Гегелю, Марксу, не говоря уже о последовательных романтиках, поэтах, религиозных писателях, влияние которых простирается (трудно сказать — к сожалению или к счастью) далеко за пределы академических кругов. Они могут прибегать к помощи аргументов, и нередко так и поступают, но не аргументами — весомыми или поверхностными — определяется прочность их систем и отношение к ним. Их главная задача — выработать всеобъемлющую концепцию мира и места человека в нем; они стараются не столько убедить, сколько обратить в свою веру, изменить взгляды тех, кому адресованы их слова, — так, чтобы те увидели факты «в новом свете», «с новой точки зрения», осмыслили их в понятиях новой системы, где то, что раньше казалось случайным набором разрозненных элементов, предстало бы как стройное, пронизанное внутренними связями единство. Логические размышления могут отчасти расшатать существующие учения или опровергнуть конкретные теории, но они остаются лишь вспомогательным оружием, а не основным средством убеждения: сама новая система обволакивает уверовавших в нее эмоциональным, умственным или духовным обаянием.
Де Местр полагает, что всякое страдание — независимо от того, обрушивается ли оно на головы грешников или на ни в чем не повинных людей, — есть искупление греха, некогда кем-то совершенного. Почему же это так? Потому, что страдание должно иметь цель, и если его единственная цель — наказать, то, значит, где-то во вселенной существует сумма греха, достаточная для того, чтобы повлечь за собой соответствующую сумму страданий; иначе нельзя объяснить и оправдать существование зла, и мироздание лишится нравственного смысла. Но это невозможно; очевидно, что мир управляется нравственной целесообразностью.
Человек ничего не создает. Он может посадить дерево, но не в силах сделать его. Он может изменять, но не творить. Люди, сражающиеся за абстрактные принципы, подобны «детям, убивающим друг друга ради того, чтобы выстроить огромный карточный дом». Республиканские установления, плод шатких человеческих договоренностей, «не имеют корней; они просто поставлены на землю, тогда как пришедшее раньше [монархическая власть и церковь] было в нее посажено».
«…Нужно совершенно утратить рассудок, чтобы вообразить, будто академиям и университетам поручил Господь преподать нам, что Он есть и чем мы Ему обязаны. Прелатам, дворянам, высшим государственным чинам, — вот кому надлежит <…> учить народы тому, что такое добро и зло, что истинно и что ложно в мире <…> другие же рассуждать о подобных предметах не вправе. <…> А что касается того, кто говорит или пишет, имея в виду отнять у народа национальный догмат, то его следует повесить как домашнего вора».
На утверждение, как и на соображения о том, что все написанное слабо и незначительно по сравнению с бытующим в устной форме, можно возразить, напомнив, что еврейский народ, в конце концов, не исчез благодаря вере в книги Ветхого Завета. Тут у де Местра тоже имеется ответ: Библия спасла евреев как раз потому, что это Божественная книга; иначе они, разумеется, давно бы погибли. При этом он все же забывает об уникальности Ветхого Завета и говорит о том, что общественное спокойствие в Азии или Африке обеспечивает не одна голая сила, но и колоссальный политический авторитет Корана, сочинений Конфуция или других сакральных текстов, хотя происхождение их не сакрально, а сами они содержат утверждения, совершенно явно несовместимые с богодухновенными истинами и Ветхого, и Нового Завета. Таким образом он, не считая вопрос заранее решенным, отчасти его доказывает, но не заботится об убедительности. Так даже лучше, если разум — смутьян, от которого во что бы то ни стало следует держаться подальше.
Де Местр — мыслитель оригинальный, плывущий против течения, решительно ниспровергающий священнейшие общие места и формулы своих либеральных современников.
Они подчеркивали силу разума, он (быть может, с излишним восторгом) указывал, сколь долговечны и обширны иррациональные тяготения, сколь сильна вера и слепая традиция, сколь упрямо невежество прогрессистов (идеалистически настроенных ученых-социологов, сторонников четкого политического и экономического планирования, страстных поклонников технического прогресса), ничего не знающих о людях. Когда все вокруг него говорили о погоне человека за счастьем, он подчеркивал, с немалой долей преувеличения и злобного удовольствия, хотя и вполне справедливо, что желание принести себя в жертву, пострадать, преклониться перед властью и, разумеется, перед высшей силой и желание быть сильнее, повелевать, стремиться к власти ради собственной безопасности — исторически так же могущественны, как и жажда покоя, процветания, свободы, справедливости, счастья, равенства.
Ни один человек, живший в первой половине XX столетия, да и после того, не усомнится, что политическая психология де Местра (со всеми ее парадоксами и отдельными срывами в полнейший контрреволюционный абсурд) доказала, пусть только посредством догадок и тягостных, разрушительных идей: то, что немецкие романтики называли мрачной, ночной стороной бытия и чего не хотели видеть гуманные, оптимистические люди, подчас лучше объясняет человеческое поведение, нежели вера в разум. Во всяком случае, это может стать резким, но никак не бесполезным противоядием от их примитивных, поверхностных, а то и ужасных лекарств.
* * *Не следует, вероятно, удивляться тому, что столь яркая и отчетливо очерченная фигура в течение всего XIX столетия вызывала такую же резкую реакцию критиков, как и при жизни. В разные периоды де Местр возбуждал любопытство, отвращение, хвалу и слепую ненависть. Бесспорно, мало о ком истолкователи говорили такую чушь. Поскольку он говорил о божественности войны, он казался Ж. Дессену дарвинистом задолго до Дарвина. Он опрокидывал общепринятые мнения — и потому его сравнивали со скандально известным протестантским богословом Давидом Фридрихом Штраусом; он признавал значительность национализма — и оказался предтечей итальянского Рисорджименто, президента Уилсона и учения о праве народов на самоопределение. Он одним из первых говорил о «сообществе наций» («société des nations»), и это сочли предсказанием Лиги Наций, хотя он хотел только высмеять типичную рационалистическую нелепицу.