Тронка - Александр Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садитесь. И отвезите его. И сделайте все, что необходимо. Вы такая юная — бездушие вам просто не к лицу.
Докторша залилась нежным румянцем, даже маленькие уши с клипсами порозовели. Дорошенко помог ей забраться в бестарку, и она молча устроилась там рядом с Варькой, и уже ее стройные девичьи ноги красуются рядом с Варькиными бугровато-тяжелыми, в темных узлах набухших вен.
Варька, выпрямившись, трогает вожжами лошадей, и бестарка с тарахтением удаляется по улочке в степь.
А капитан Дорошенко после этого придет домой, выпьет еще стакан материнского травяного настоя, успокоится, отдохнет под защитой исцеляющей материнской заботы.
Когда он приляжет на диван, мать, присев у окна с какой-нибудь работой, будет посматривать на него темными пронзительными, словно бы заглядывающими в душу глазами. Лоб ее время от времени хмурится в задумчивости, а губы что-то невольно шепчут. Сыну иной раз чудится, что она и вправду владеет гипнозом, какой-то врожденной силой внушения. И сегодня еще рассказывают в совхозе, как она сразу после войны, когда тьма-тьмущая крыс развелось на фермах, будто бы сумела каким-то способом выманить, вывести эту нечисть из помещений. Вывела и повела степью, и они шли за нею, послушные, как барашки, повела их до самого моря и там утопила. Тогда же, после войны, когда тут еще не было врачей, отовсюду несли к ней детвору лечить от «младенческого». Позднее даже медики признавали, что «бабкины купания дают известный эффект»… Какое это сложное создание — человек! Как много еще в нем неразгаданного, таинственного, сил неисследованных!..
— Чем вы, мамо, лечите людей?
— Кого как… Кого зельем… Кого наговором… А то еще можно лечить болью… Или добрым словом…
Все эти дни, что он гостит дома, мать только им и живет, ласка ее неистощима, но иногда ему кажется, что и родной матери он был дороже тот — морской, обветренный, знавший бури, ураганы, опасность, вызывавший тревогу за себя, а не этот бескрылый, тихий, домашний… почти пенсионер. Конечно, не случай в океане причина столь длительного отпуска. Как показало исследование, он не облучен, разгулялась гипертония, и только. И зрение ухудшилось, — это, конечно, тоже временно. Сейчас уже вроде бы лучше… Хотя бы еще один-единственный раз ощутить себя среди просторов океанских!.. И хотя после того случая, что едва не закончился для научного судна трагически, Тихий океан перестал быть для Дорошенко вольным и чистым океаном его юности, — ведь там теперь совершалось нечто преступное, его отравляли, над его извечной чистотой глумились! — однако Дорошенко чувствует и сейчас непреоборимое желание быть там. Он готов на все. Ему порой даже кажется, что и тогда, в океане, не только встречный тайфун загнал их в ту опасную зону (официальная версия была — обходили тайфун!), но еще и какое-то затаенное в глубине души чувство, мятежное чувство протеста подсказало ему рискованный курс, желание своим присутствием защитить океан, его жизнь, его чистоту. В рейс! Хотя бы в последний, хотя бы в самый трудный!.. Только б не забыли, только б не чувствовать себя за бортом, как бывает, когда ночью шквалом смоет человека с палубы за борт, и судно ушло, и крика никто не услышит…
Мать, как никто другой, понимает его теперешнее состояние, понимает тоску, что его гложет, и то глубокое смятение, что все время живет в нем, от нее не скроешь за внешней выдержкой душевного тоскливо-жгучего ожидания, ожидания того, что может никогда и не сбыться…
Придет ли радиограмма? Вызовут ли его в пароходство, пусть на портовую службу, на роль капитана-наставника, что ли, если уж считают, что судовождение не для него?
После обеда он снова выходит из дому. Хотелось бы матери задержать его, не пустить — куда ему в такую жару, зачем в этом белом отутюженном кителе бродить где-то по пыльным гумнам полевым или, как люди передают, взбираться даже на комбайн и, став рядом с водителем, пускаться словно в безвестность на том тарахтящем «степном корабле»?
Нет, не удерживает его мать… Хоть сама никогда и не бывала в морских странствиях, но душой понимает, почему так нужно иногда человеку просто выйти на курган степной, чтобы оттуда окинуть взором далекую морскую синеву и ощутить лицом, как ласковый предвечерний бриз-ветерок тихо тебя овевает…
В открытую слепящую степь идет капитан Дорошенко, на ежедневное свое хождение по Дуге Большого Круга, идет, неся в себе все то же щемящее беспокойство, что нигде не покидает его.
Скоро вступит в силу август, затянет степные горизонты пыльной сухой мутью — в конце лета, как и весной, снова приходят в этот край и ветры, и вихри, и пыльные бури. Погаснет степь, побуреет, вылиняет, осень обнажит посадки, вьюга засвистит поземкой по схваченному гололедицей степному океану. Тесным станет свет, сузятся горизонты, все утонет в туманах, в мелких моросящих дождях…
А покамест небосклоны ясные.
И среди этих чабанских небосклонов, то сочно-красных утром, то сухо пылающих, оранжевых или раскаленно-багровых при заходе, отныне будет день за днем тянуться твоя безбурная жизнь.
Гомон языков, калейдоскоп лиц, влажное дыхание тропиков и гул Атлантики — все он принес с собой сюда, на родной степной берег.
Вот о Хиросиме сегодня ему бригадир каменщиков напомнил, часто его спрашивают о Хиросиме: «Что такое Хиросима? Расскажите…» При этом слове ему почему-то слышится сразу тупое монотонное постукивание пачинко — игральных автоматов — на каждом углу новоотстроенных кварталов погибшего города. За два дня своего пребывания там Дорошенко видел лишь людей без улыбок, душевно угнетенных, по крайней мере, ему так казалось, видел атомный лазарет, переполненный несчастными, обреченными людьми, которых губит белокровие, глаза которых разъедает катаракта… И всюду его преследовал все тот же отупляющий, будто наркотик, звук пачинко. Но Хиросима ведь не только это. Хиросима — сотни тысяч обуглившихся людей… Хиросима — это когда балки стальные плавились, и черепица скипалась в груды шлака, и вышивка отпечаталась, как трафарет, на живых женских плечах… Это те девушки-школьницы, что, опираясь на бамбуковые палки, ковыляют куда-то в обгорелых лохмотьях и зовут матерей, просят глоток воды среди слепящего радиоактивного зноя.
Все это осталось далеко позади. Отныне он здесь, где чабаны водят отары без лоций в своем необозримом сухом океане, где над полями морские чайки, эти крылатые «души погибших моряков», лишь изредка промелькнут, пронесутся белокрыло, собирая кузьку. С детских лет привык он к просторам, к привольной жизни, среди многочисленных друзей его есть простые чабаны и ученые-океанологи, степные комбайнеры и моряки всего света — богат он дружбой, опытом, стремлениями, богат своей любовью к людям и ответной их любовью к нему. И вот со всем этим богатством оказаться в стороне, в лимане, в вечном штиле? Быть может, отныне твоей палубой будет эта твердь степная, по которой ты идешь напрямик, а навстречу тебе горячим воздухом плещет простор знакомый, океанский. Нет только волн, нет бурунов. Сизоватая, вытоптанная овцами степь кое-где побрызгана капельками синего цвета — это упрямо цветут упругие петровы батоги. Молодыми глазами смотрел ты когда-то на эту степь, была в глазах орлиная зоркость, а сейчас слезой расплываются разбросанные по полю капельки синего цвета…
Вот могила казацкая. Это место когда-то называлось Скарбным. Не раз в детстве у тебя дух захватывало от рассказов про клады, зарытые здесь запорожцами. А как найти? Выезжай верхом на курган, когда всходит солнце, и там, где ляжет тень от головы коня, копай, там и будет клад. Все меняется, только этот курган на месте, да солнце на месте, да тень от коня!
Хотя уже и не весна, но марево еще и сейчас по-весеннему щедро затопляет степные просторы, течет, струится повсюду, словно светлая весенняя разлей-вода. Сверкает на открытых равнинах, во впадинах-лощинках, обтекает далекие скирды и посадки, делает их среди этого половодья нереальными, иллюзорными. Словно в плесах чистых стоят, в лагунах, и отражаются в воде. А подойти ближе — там сушь, колючие заросли маслин да гледичий и колючая сухая трава внизу. Кое-где она, правда, еще не совсем сухая, зеленоватыми волнистыми прядями-руном стелется по земле, привлекает путника.
Вот такое выбрав место в тени, Дорошенко садится на траву, взгляд его отдыхает на пшенице, смуглой, полноколосой, солнечно застывшей у самых посадок; подсолнух-падалица лежит неподалеку, — видно, кто-то переехал его, но он еще цветет, цветет и в пылище, и пахнет твоим детством, и пчела озабоченно лазает по его тугим, раздавленным колесом сотам, впивается в каждую чашечку, берет нектар… Подсолнухи, эти братья солнца на земле, были его любовью и в далеких странствиях…
Почувствовав усталость, Дорошенко прилег на спину, вытянулся среди волнистой травы.