Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слышала его только Ивка, но ей это было безразлично. Рядом со столькими утонченными и благоухающими театральными господами ей были безразличны слова Мони. Что до юной Клары, ей она тоже не нравилась: сгорбленная, с крючковатым носом, она выглядела как недоразвитая хищная птица.
Ивка спокойно сидела и ждала, когда Мони успокоится или выкричит миру то, что его мучило. Приближалось лето, ночь была мягкой, как на море, на улице Гундулича не было слышно ни собак, ни кошек, ни музыки из Музыкального института, для последних вечерних пьяниц уже поздно, но слишком рано для первых утренних, так что кроме крика Мони не раздавалось никаких звуков. Хотя он на что-то жаловался и против чего-то протестовал, в его тоне звучала одна только радость. Он никогда так не кричал, а каждое слово, которое улетало к небу над Загребом, было таким, что те, кого он боялся, ни в чем не могли бы его упрекнуть. Прямой, как бан Елачич, со вздернутым подбородком, как у Муссолини перед географической картой Европы, Соломон Танненбаум смотрел вдоль безлюдной улицы и обдумывал, что еще он должен сказать миру.
Боже, Боже, как красив наш белый Загреб-град, вот что Мони охотнее всего проревел бы луне, но кто-нибудь мог бы подумать, что он сумасшедший, или пьяный, или даже, может быть, так шутит.
Никто еще не знал, что изменилось в жизни Соломона Танненбаума и его семьи, но когда они все это узнают, он будет ходить посередине тротуара и не станет отступать на трамвайные рельсы, чтобы пропустить других, – отступать будут они, чтобы пропустить его.
Эгей, да это не какой-то, выражаясь жандармским языком, босяк, и не пердун-смердун, никто и ничто, церковная мышь, нет, по Илице пойдет господин отец нашей хорватской Ширли Темпл, которая через некоторое время превзойдет и Бисерку Херм, и Майю Позвински, и Бэлу Крлежу, и Нину Вавру, и Милу Димитриевич, и всю сотню великих хорватских актрис, имена которых он сейчас с удовольствием прокричал бы в ночь, но не станет, потому что Мони не такой человек, Мони не любит вызывать у людей ревность и зависть, он скромен, он останется таким же и завтра, когда будет проходить по Илице, ни разу не отступив на трамвайные пути, чтобы освободить кому-то дорогу.
Он долго не мог успокоиться, и Ивка пошла на кухню приготовить чай. Она, наступая всей ступней, шагала по паркету – и он, рассохшийся, скрипел у нее под ногами. Всего лишь несколько недель назад она передвигалась на цыпочках, чтобы не мешать соседям. И так годами, с тех пор как вышла замуж и переселилась на Гундуличеву № 11, и на второй или третий день Мони сказал ей ходить тише: этот дом – дом из картона, все слышно – и когда люди храпят и говорят, и когда люди дышат, так что лучше их не беспокоить. После этого она ходила по квартире, как балерина на пуантах, и все равно продолжала бояться, что ее шаги кому-то мешают.
И вот в «Новостях», под заголовком «Чудо-ребенок», была напечатана статья о Руфи. Произошло это через неделю или две после первых проб, когда и Мони и Ивка еще думали, что в театр Руфь ходит просто танцевать в спектакле, и это хорошо, что она бывает в таком важном и солидном месте, куда нелегко попасть даже богатым и одаренным детям, но уже в тот же день, когда статья была опубликована, они поняли, что это вовсе не танцы. Хозяин конторы Георгий Медакович взял эту станицу из «Новостей» в рамку и поместил в витрину.
– Знаю, каково это, – он похлопал Соломона по спине, – прекрасно знаю, хотя тебе, возможно, кажется, что не знаю. Это большая ответственность для родителей, для отца, поэтому если я могу тебе как-то помочь, ты только скажи.
Ни разу за все прошедшие годы Медакович не предлагал помощь, а теперь предлагает и дает понять, что был бы счастлив, если бы Мони сказал, какая помощь ему нужна. А соседи по дому, Павлетичи, дверь в квартиру которых рядом с их дверью и которые ни разу за все годы не посмотрели ему в глаза, похвалились, что читали «Новости», после чего старик Павлетич, чьего имени Мони даже и не знал, протянул ему руку. Странно это, дышать в тридцати сантиметрах друг от друга, когда вас разделяет только стена, дышать так тридцать пять – сорок лет и не сказать ни слова, а потом держать в своей руке руку этого соседа. В тот же день, или завтра и послезавтра, он встретил и тех, кто живет на этажах повыше и чьих имен он тоже не знает, точнее, знает имена с таблички возле звонка у двери подъезда, но не знает, кто из них кто. Его приветствовали, ему улыбались.
Люди становятся такими милыми и добрыми, когда ты не мелкая букашка, не маленькая серая мышка, когда ты для соседей Танненбаум круглый год, а не только в канун Рождества, ты, вечнозеленый мелкий торгаш, сосед-еврейчик.
Сейчас он кричал и наслаждался звуком своего голоса, так же как и Ивка свободно ступала по паркету, как некто, кто снимал комнату в квартире плохих хозяев, а теперь сам себе хозяин и наслаждается каждым своим шагом.
Она знала, что Амалия теперь слышит, как она ходит, и представляла себе, как в этот момент она говорит о ней с Раде. Ивке не важно, как она поминает ее, ругает ли, проклинает ли, или просто жалуется на нее мужу, но Ивка любит теперь подумать о таких вещах, потому что если она раньше о таком думала, то дрожала от страха и у нее потели руки, и она, именно из-за этого, каждую среду и пятницу носила к Амалии своего ребенка. В качестве гарантии против молчания и недобрых взглядов. Или потому, что Амалия потеряла своего ребенка. Не умела за ним ухаживать, и он умер. И вот такой ей, надо же, она должна была оставлять Руфь, только для того, чтобы вместе с Мони они могли сблизиться с этой женщиной и ее мужем, чтобы те двое уничтожили их страх.
Некоторое время все шло хорошо, но потом превратилось в нагрузку для ребенка. Во-первых, Амалия сводила Руфь в цирк, да и вообще позволяла ей многое такое, что вредно для детского здоровья; потом в непогоду, под дождем, водила девочку на пробы в Хорватский национальный театр, ничего не сказав им с Мони. Причем именно в то время, когда Ивка тяжело болела и,