Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, дорогие мои, – Руфь тряхнула головой, будто откидывая назад светлые волосы прекрасной шведки, – если великая Гарбо согласится сфотографироваться для «Утренней газеты» в образе Светлячка, я принесу извинения за каждое сказанное мной слово.
Вот так потерпело фиаско намерение посвятить целую полосу «Приключениям храброго Беригоя», а это был единственный за многие годы случай, когда загребская газета могла бы выйти с театральными новостями на первой странице. И это могло бы произойти именно благодаря Руфи Танненбаум, потому что эта девочка очаровала театральных фанатиков уже на генеральном прогоне.
Но ни то, что она играла глазами, ни то, что двигалась по сцене свободнее, чем старый Стиепан Футач, который в Хорватском национальном театре играл отца Беригоя еще со времен Милетича, ни то, что каждое слово она произносила в нужный момент и с безошибочной интонацией, ни то, что своей игрой она буквально отобрала главную роль у красивой и талантливой Хермовички и роль Светлячка стала важнее, чем роль Яни, которая жалуется Светлячку, что Беригой покинул ее и отправился на войну, ни то, что каждая ее пауза была мощнее любого слова, произнесенного Бисеркой Херм, – нет, ничто из этого не было решающим в очаровании Руфи. То, чем она завораживала публику, сводилось к простому факту – на сцене она была реальнее, чем в жизни.
Да, точно, все это лишь ненужные патетические фразы, потому что какой смысл сравнивать жизнь и игру на сцене, однако игнорировать ту эйфорию, которая завладела Загребом в последние дни мая, было трудно. Об этой малышке говорили просто все, так что после первого же спектакля стало казаться, что Руфь Танненбаум в «Приключениях храброго Беригоя» видел весь культурный Загреб. Те, кто ее не видел, лгали, что видели, но их ложь была не менее убедительной, чем правда. Когда похвалы становятся чрезмерными, особенно в театре, варьете или цирке, уже и не узнать, кто представление видел, а кто о нем только слышал, и то, что слышал, понравилось ему настолько, что он и сам в конце концов стал верить, что был там, где не был, и видел то, чего не видел.
Мама Ивка в то время смотрела каждый спектакль Руфи. Она сидела в ложе напротив ложи директора театра и иногда даже улыбалась господину Бранимиру Шеноа, а тому было неловко, потому что ему не сказали, кто эта дама с характерным семитским лицом и большими черными глазами. Да, надо будет порасспросить этих придурков из правления, кого это они там ему подсовывают, а она ему улыбается, как ветхозаветная куртизанка, и отвлекает от работы! Но всякий раз, когда после окончания спектакля в фойе собиралась небольшая компания выпить бокал-другой и поговорить обо всем, от ситуации в Эритрее до военных репараций и похождений принца Павла, господин Шеноа забывал спросить про незнакомку.
Однако бедная Ивка была уверена, что директор знает, кто она, и именно поэтому так интригующе смотрит на нее. А он смотрел чуть-чуть косо, конъюнктивитными и красноватыми глазами, так что всегда и на всех, кроме Ивки, производил впечатление человека, который постоянно находится в диапазоне от изумления до тотального отчаяния. Поэтому актеры играли лучше, когда директора в его ложе не видели.
Но ей он казался прекрасным.
Не менее прекрасным казался ей и господин Бранко Микоци, который после премьеры подарил ей огромный букет желтых роз за то, что она родила Руфь.
– Желтый цвет – цвет зависти, – сказал Микоци, – а я чувствую зависть впервые в жизни из-за вас, потому что вы этому позорному, ужасному и порочному миру подарили такого ангела, – и поцеловал ей руку.
От такого количества цветов ее руки дрожали, и она взглядом искала госпожу Микоци, но той нигде не было. Существует ли вообще эта госпожа? Ивка не решилась спросить, да и у кого тут спросишь, вокруг одни загребские примадонны, постаревшие культуртрегерицы, супруги довоенных фабрикантов и покинувшие своих мужей графини и аристократки – все то фальшивое загребское золото, которое так верно описал господин Крлежа. И у всех этих дам на лице застывшая в судороге ледяная улыбка, словно им кто-то под платьями стальным прутом бил по ступням, да так, что дробил покрытые мозолями пальцы.
Если бы госпожа Микоци не существовала, Ивка бросилась бы в объятия господину Бранко и сказала ему: как вы добры, вы тронули меня до слез, розы такие красивые, и у вас нет причин завидовать; моя жизнь – это маленький ад.
А может быть, ад она все-таки упоминать бы не стала. Геенна – тяжелое слово, и такие слова вне стен храма не произносят, ведь без молитвы они не значат ничего, подал откуда-то голос старый Авраам Зингер, в результате чего Ивка стремительно посерьезнела, поставила бокал с шампанским на серебряный поднос и убежала домой. Руфь позже приведет юная Клара Диамантштайн, билетерша, которой было поручено заботиться о ребенке.
– Да неужели ни больше ни меньше как Диамантштайн! – цинично расхохотался Мони. – Неужели, чтобы водить Руфь в сортир, когда ей захочется пописать или покакать, не смогли найти какую-нибудь другую барышню, такую, которую звали бы, например, Пушлек, Кушлек или Язбец, Хрвойка, Кристина или еще каким-нибудь таким именем? Вокруг столько деревенских теток, которые ищут работу, столько бедных девчонок, которым каждый динар дорог, а они именно Диамантштайн посылают вечером привести домой моего ребенка. Э-э, Ивкица моя дорогая, я тебе вот что скажу: это совсем не случайно. Я для них лишь мелкая букашка, у которой по какой-то ошибке природы родилась Ширли Темпл, и теперь они мне из театра присылают такую же, той же породы. Но простите, господа, Диамантштайн вовсе не моей породы! Я не знаком с этой носатой тощей особой, я не знаю, кто ее отец, и мне не нравится, когда хоть кого-то в этом мире называют Диамантштайном. У меня, дорогая госпожа, нет ничего общего с этими евреями! А то, что у меня, как и у нее, отец был евреем, а если не отец, то уж наверняка дед или прадед, то это просто случайность, не более того! Запомните это, дорогая госпожа, и не присылайте мне больше никаких Диамантштайнов! – орал Соломон Танненбаум, стоя возле открытого окна и