Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через трамвайное окно он бросил взгляд на Гундуличеву. Может быть, увидел свет в Ивкином окне, а может, ему показалось. Он там не был с того дня, когда Танненбаум назвал его вороном, который предвещает недоброе, и если случайно произойдет что-то плохое, виноват будет он. Тогда за деньги, которые бы он мог получить, продав лавку на Месничкой, можно было купить три билета на океанский лайнер.
В зале пахло дубленой кожей, гимнастическими матами и мужским потом. Пришли в основном люди довольно старые и несколько нищих, погреться. Авраам сидел один, в последнем ряду, там, где обычно усаживались полицейские шпики и те, кто заходил в «Маккаби», чтобы что-то про кого-то узнать. Однажды тут сидел и Яков Штенгл со свастикой на рукаве, улыбался и кивал каждому, кто ни войдет. Накануне, во время встречи на вокзале Стоядиновича, он сказал, что с евреями следует поступить так, как это сделал Гитлер, и Владо Эренрайх тут же пожаловался премьеру на эти слова. Но Авраам Зингер и тогда сел в последнем ряду, всего через несколько стульев от Якова Штенгла. Он сделал так в знак протеста.
После первой же песни люди заволновались и стали выражать недовольство. Завывающий и гнусавый тенор, басы и баритоны, которые своим ревом напоминали о пляске дервишей, звучали совсем не по-еврейски. Вместо чего-нибудь вроде Феликса Мендельсона, или хотя бы каких-нибудь чешских или польских тамбурашей, исполняющих на идише жалобные причитания и свадебные песни, они слушали монотонные завывания «Сиона», напоминавшее им звуки дудок цирковых факиров, которыми те выманивают из корзинки кобру, или зурны и тулумбасы македонских цыган, к ужасу приличных людей иногда добредавших даже до площади Елачича, откуда полиция отправляла их в Реметинац[63].
Если бы с таким хором и такими песнями приехал кто-то другой, а не легендарный Цви Бергер-Леви, быстро нашелся бы тот, кто всех их вместе вышвырнул бы из «Маккаби» за то, что по чьему-то наущению они посрамляют еврейский род и перед всем Загребом показывают, что евреи – это то же, что и арабы или цыгане, а так люди просто один за другим, хлопая дверью, покидали зал и выходили в вестибюль. Но это нисколько не волновало певцов «Сиона». Они продолжали петь, потому что после стольких выступлений по Европе уже привыкли, что, услышав песни своего народа, люди в зале обычно изумляются.
В вестибюле их ждал Цви Бергер-Леви, который каждому пожимал руку. Он был удивительно подвижен, несмотря на деревянную ногу. Если кто-то был настолько возмущен услышанным в зале, что торопился выйти на улицу, Бергер-Леви бросался за ним. Он собирал людей с каким-то невероятным жаром. Никого не пропустил, никого не оставил без внимания и объяснений, и те, с кем ему удавалось завязать разговор, оставались с ним рядом. Кроме Шпиро Авраама, в прошлом профессора и преподавателя музыки, который давно спился и нищенствовал, но в «Маккаби» его охотно принимали, давали немного денег, кормили, пускали погреться, и он всегда вел себя вполне пристойно. Когда Цви начал что-то говорить ему о самосознании евреев, Шпиро Авраам простодушно заметил, что он православный, ввиду чего этого самосознания у него нет. Бергер-Леви тут же отвернулся от него и Шпиро больше не замечал. Словно тот превратился в воздух.
Авраама Зингера пение «Сиона» не раздражало. Точнее сказать, оно ему понравилось. Должно быть еще и потому, что ему было безразлично, что подумают о еврейских песнях другие и как культурный Загреб воспримет то, что еврейская музыка вообще-то не имеет ничего общего ни с Моцартом, ни с Верди, ни с современными шлягерами. Его никогда не касалось, что они думают, ни в те времена, когда он продавал им корицу и апельсины, а для их господ через знакомых торговцев заказывал шляпы-панамы, ни тогда, когда они думали, что он их друг, ни тогда, когда и ему самому казалось, что его с этими людьми что-то связывает. Он считал, что так и надо жить, и, видимо, это было возможно, пока по земле ходил Франц-Иосиф, но когда настали годы нищеты и голода, когда люди умирали от испанки, прятались по лесам Загорья от мобилизации и навсегда перестали встречать Новый год с верой, что дальше будет лучше, между нами начала расти стена и все важнее становилось, что мы думаем друг о друге. Даже лучшие люди этого города, те, которые ни разу ни на кого не посмотрели косо, всегда верили, что евреи предали и распяли Иисуса. Это им говорили в церкви, этому учили в школах их детей, и никто даже не подумал, что, может быть, все было иначе, никто не усомнился в том, что им говорили о евреях попы. Сомневаются во всем, даже в Боге и Его существовании, однако в том, что евреи совершили преступление по отношению к Его Сыну, здесь не сомневается никто. Люди при этом благопристойны, они искусно скрывают, что думают, и в те хорошие времена Франца-Иосифа проходили годы и годы, и никто не напоминал еврею о его вине перед Иисусом.
Но по мере того как шло время, эти люди, хорошие люди, спокойные и молчаливые граждане белого Загреба, начали все громче напоминать о еврейской вине. Жандармы на центральной площади убили каких-то хорватских солдат, чьих-то сыновей и братьев, а загребчане вместо того, чтобы горевать, вдруг озверели. И на кого же им было обрушить свой гнев, как не на евреев, хотя среди жандармов не было ни одного еврея, да и вообще неизвестно, служил ли в городской жандармерии когда бы то ни было хоть один еврей. Разобьют две-три витрины, раввину вырвут бороду, изнасилуют бедную еврейскую служанку, а уже завтра успокоятся, станут опять хорошими и благопристойными, и никто больше не вспомнит, кто разбивал, вырывал и насиловал. Несколькими неделями или месяцами позже опять случится что-то плохое, например убьют Шуффлая[64]на углу Далматинской, и, конечно же, кто-то вспомнит о евреях. При этом большинство утверждает, что тот кто-то – ненормальный и что евреи к этому убийству не имеют никакого отношения, но один Бог знает, говорит ли так это большинство потому, что оно действительно так думает, или же потому, что оно просто благопристойно, а в Загребе считается аристократичным и вообще hoch[65], быть