Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шуту явно ожидала похвалы, коей и заслуживала, но я молчала. Улица и впрямь выдержала экзамен по предметам, именуемым тактом и порядочностью. И все-таки я не сказала ничего, потому что достаточно знала Эмеренц. Отгадка наконец блеснула во мраке неопределенности, и я снова обрела способность ориентироваться. Забыла? Какой абсурд! Никак это не вяжется с постоянным закрыванием лица. Память у Эмеренц работала всегда, как у дипломата, синхронно с реальной политической задачей. И я не то, что удивилась, скорее ужаснулась своему открытию. Когда мы прощались за руку, Шуту даже отметила, какие у меня холодные пальцы: уж не заболеваю ли?
Предмета для спора с мужем не оставалось, я пришла к тому же выводу, и, бросившись в кресло, машинально поглаживая Виолу, стала соображать, как теперь быть. Позвонила подполковнику, его номер не отвечал, но в управлении обещали передать, чтобы перезвонил. Племянника застала, но тот целиком разделял оптимистическую уверенность Шуту, не скрывая радости: как хорошо, что тетенька не помнит, а там, когда покрасим, обставим, уберем, новую дверь навесим, утешим как-нибудь, уломаем.
Что медицинские показания; я судила по характеру Эмеренц. Видела, как уничтожала она понапрасну приготовленное угощение; с нею блуждала по извилистому лабиринту ее воспоминаний. Эмеренц, позабывшая своих кошек?.. Такая же нелепица, как равнодушие к судьбе своего жилья. Помнит она все, только не решается спросить. Забытье, в которое впала она от лекарств, могло, конечно, вначале затуманить память; но по прошествии дней слабые контуры происшедшего должны уже приобрести явственные очертания. И если уж узнала Шуту и других своих знакомок, непременно встанут в памяти и комнаты, и животные, и та несъеденная утка, и тухлая рыбина — все, что окружало ее после удара, в параличе… который скрывала, надеясь выкарабкаться сама, как прежде выбиралась из всех жизненных пропастей. Бедняжка Эмеренц, все от нее утаивают, а спросить боится. Добыча одних ускользающих предположений. Ладно, не время для сантиментов и обид, если вообще можно обижаться на больного человека. Скорее в больницу. В этой пьесе нет других персонажей, кроме одного, главного, и это не я, а Эмеренц. Это — монодрама.
Ее не оставляли без попечения. В больнице даже удивлялись, сколько народу принимает в ней участие. На этот раз жена самого профессора сидела у нее, и Эмеренц весело отвечала на ее расспросы. Перед этой красивой молодой женщиной, гостьей почетной и нежданной, не отважилась она разыграть сцену с закрыванием лица. Но едва та удалилась, снова пустила в ход полотенце. Прекрасно у нее работает голова! Я ничуть не ошиблась: на профессорскую жену, ни в чем перед ней не виноватую, игра не распространяется. А при мне полотенце накидывается, как эпитрахиль — заслониться от меня и собственного посрамления. На столике среди разного медицинского инвентаря лежала табличка: «Посещение воспрещается» — видимо, вывешивалась, когда шла борьба за ее жизнь. Я взяла, повесила ее снаружи на дверную ручку и, стянув с головы Эмеренц полотенце, забросила на пустую соседнюю койку, чтобы не достала. Пришлось ей на меня посмотреть. Гнев и ярость читались в ее взоре.
— Хватит, перестаньте, — одернула я ее. — Так дальше не пойдет. Если уж возненавидели меня за то, что я не дала вам умереть, так прямо и скажите, а не закрывайтесь. Ничего плохого я не хотела. Пускай получилось не совсем удачно, но я только добра вам желала, хотите верьте, хотите нет.
Она не сводила с меня взгляда, точно следователь и судья в одном лице. И внезапно слезы брызнули у нее из глаз. Я знала: тайну свою оплакивает, которая перестала быть тайной, кошек своих, о судьбе которых не осмеливается спросить, достоинство свое, пострадавшее столь карикатурно, топор этот… гибель легенды… И мое предательство. Ничего этого она не сказала, но я все поняла. То есть любовь свою я бы доказала, только приняв ее решение лучше умереть, чем срамиться перед улицей, всегда взиравшей на нее с таким уважением. В вечность Эмеренц не верила, она жила минутой. И со взломом двери для нее весь миропорядок рухнул, похоронив ее под своими развалинами. Зачем я это сделала? Как могла допустить? Вот какие невысказанные вопросы стояли меж нами.
— Эмеренц, — сама начала я, — а если бы вернуть, повторить все сначала, допустили бы вы, чтобы я погубила вас своей рукой?
— Конечно, — коротко ответила она с просохшими уже глазами.
— И не пожалели бы?
— Нет.
— Но я бы ничего не смогла предотвратить, все вышло бы наружу. Рыба эта, кошки… вся грязь.
— Ну и что? Сдохла бы — и пускай. Какое мертвому дело, он ничего уже не чувствует, не видит. Это вы только воображаете, будто вас там очень ждут, на небесах, и всё там с вами окажется: и Виола, после того как околеет, и квартира… И пишущую машинку вашу ангел доставит туда, и дедушки вашего письменный прибор — и всё, всё, как прежде, пойдет. Вот вы и выходите дура дурой. Покойнику же все равно! Покойник — это нуль, ничто, как же вы не уразумели до сих пор? Не дитя ведь малое.
Словом, не просто стыд, а прямая ненависть и злоба. Что ж, прекрасно. Только пускай не ждет от меня никаких покаяний, я не Аделька.
— Ну а зачем же тогда склеп, Эмеренц? К чему и мать, и отца, и близнецов в эту пышную усыпальницу помещать? И канава сойдет. Просвирняк, бурьян обыкновенный.
— Это вам сойдет, а не мне и моим покойникам. Это ваша семья пускай в просвирняке лежит. Мертвые не чувствуют, но мы-то уважение должны им оказать? Да что вы в этом понимаете! Думаете, если бы меня в парламенте да с барабанным боем встретили, я сейчас — на задние лапки? Служить буду, как Виола? Дожидайтесь. Интервью, это вы умеете, а вот остаться позор прикрыть, раз уж жизнь вздумали спасти — на это времени нет. Идите, давайте свои интервью. И хватает еще совести сказать, что мне своей премией обязаны!
Она знала, как меня уязвить, выкладывая все это, мы достаточно друг дружку изучили. Я встала и пошла.
— Грязюку-то убрали, по крайней мере? — спросила она. — Животных кормите моих? С дверью придумали что-нибудь?
На какой-то миг мелькнуло искушение сказать ей все, как есть: что только полквартиры осталось, ни двери, ни кошек. Но тогда, значит, навек покоя лишиться, и я, к счастью, удержалась. Ответила, что никто, кроме меня, не переступал ее порога; как только врач ее вытащил, муж с Бродаричем навесили дверь обратно, а пролом забили доской для теста, так что никакая кошка не пролезет. И той же ночью, после того, как ее увезли, я все убрала, на другой день осталось только докончить. Трудно, правда, было выскребать, но справилась и отнесла все не в их мусорный бак, а в разные — и на другой стороне, чтобы на меня не подумали. Рассказала, как по-писаному: гладко, без запинки. Кошки живы-здоровы — за исключением, конечно, того кота, его схоронила я под кустом шиповника. Сейчас питаются мясом, некогда готовить им. Ну а теперь мне пора. Кошки накормлены, но сами-то мы не ели еще. Да и дождь собирается.
И я направилась к двери: довольно на первый раз. Но слово, произнесенное ею, меня остановило. «Магдушка» — сказала она мне.
Меня только родители называли так, и я застыла в немом ожидании, как вкопанная. Сердце у меня забилось. Стыд за свою ложь — и надежда; сознание вины — и чувство облегчения боролись во мне. А она подозвала к себе слабым мановением. И дрогнувшим, надтреснутым голосом — словно легкий электрический треск послышался в нем, не резкий, а вот как отдирается ветхая обивка — вновь выговорила мое уменьшительное имя. Я присела на краешек кровати. Эмеренц взяла меня за руку и, перебирая по очереди мои пальцы, сказала:
— Всю эту гадость вонючую? Всю гнусь и пакость? Одна, этими вот непривычными руками? И ночью, чтобы не видели?
Я отвернулась, не выдержав ее взгляда. А она — вот самое ошеломительное, самое потрясающее мгновение в моей жизни — взяла вдруг мои пальцы в рот и сжала беззубыми деснами. Увидел бы кто нас, подумал бы: извращенки! Или полоумные. Но я-то знала, что это значит: пес так хватал за руку, не умея звуками выразить свою преданность, свое счастье. Эмеренц давала мне понять, что ошиблась, благодарила, что я не выдала ее, а спасла, что соседи ничего не видели и не знают; что доброе ее имя не пострадало — и можно вернуться, не рискуя стать общим посмешищем. Поистине немного в моем прошлом минут, при воспоминании о которых мороз подирает по коже, и эта была одна из них. Ни разу — ни до, ни после — дрожь радости и холодок ужаса не сливались воедино столь ощутимо. Да, теперь все в порядке. Да: вот кошки снуют вокруг нас, в оберегаемой толстыми ставнями темноте, возле несуществующего уже канапе, в призрачном Эмеренцевом царстве… Я отняла руку, чувствуя, что силы мне изменяют. Эмеренц коснулась моей щеки, мокрой от слез, спрашивая, что со мной, больше ведь ей стыдиться нечего, и она обещает поправиться поскорее. Я кое-как привела себя в порядок, а Эмеренц собрала печенье, плитки шоколада, велев отдать все Виоле.