Жестяной барабан - Гюнтер Грасс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В твердой уверенности, что этот семейный скат продлится до поздней ночи, единожды прерванный на яичницу с грибами и жареным картофелем, я перестал уделять внимание последующим партиям и даже более того -попробовал вернуться мыслями к сестре Инге и ее белым, навевающим сон одеждам. Но мои предстоящие визиты к доктору Холлацу были омрачены. И не потому только, что зеленый, синий, желтый и черный цвета то и дело вторгались в красный цвет красного креста, но и потому, что события минувшего утра вклинивались туда же; всякий раз, когда отворялась дверь в приемную доктора, к сестре Инге, мне являлся не чистый и легкий облик сестринского халата, нет, это грузчик на молу в Нойфарвассере под навигационной вышкой вытаскивал угрей из мокрой, кишащей живностью конской головы, а то, что виделось белым, то, что я хотел отнести на счет сестры Инги, оказывалось крыльями чаек, которые на какое-то мгновение обманно закрыли и падаль, и угрей в этой падали, покуда вновь не разверзлась рана, но она не кровоточила, порождая красный цвет, а, напротив, лошадь была черной, бутылочно-зеленым -море, немного ржавчины примешал к общей картине груженный лесом "финн" и чайки -не говорите мне больше про голубей -облаком закрыли жертву, обмакнули концы крыльев и подбросили одного угря моей сестре Инге, а Инга перехватила угря, воздала ему почести и сама стала чайкой, приняла образ, нет, не голубя, а если даже Святого Духа, то все равно в обличье, которое зовется чайкой, облаком налетает на мясо и празднует Троицу. Отказавшись от усилий, я отказался тогда и от шкафа, неохотно распахнул изнутри зеркальные дверцы, вылез из ящика, увидев себя в зеркале, нашел, что нисколько не изменился, но все же порадовался, что фрау Катер уже перестала выколачивать ковры. Правда, для Оскара Страстная пятница закончилась, но хождению по мукам предстояло начаться лишь после Пасхи.
СУЖЕНИЕ ОТ ИЗГОЛОВЬЯ К ИЗНОЖЬЮ
Лишь когда миновала пятница угреносной лошадиной головы, лишь после Пасхи, которую мы вместе с семейством Яна Бронски провели в деревенском Биссау, у бабушки и у дяди Винцента, хождение по мукам должно было начаться и для моей матушки, и даже приветливая майская погода тут ничем помочь не могла.
Неправда, что Мацерат заставил матушку снова есть рыбу. По доброй воле, охваченная загадочной прожорливостью спустя недели две после Пасхи, она, не заботясь больше о своей фигуре, начала поглощать рыбу в таких количествах, что Мацерат сказал:
-Да не ешь же ты столько этой рыбы, будто тебя заставляют.
Но она начинала сардинками в масле -к завтраку, часа через два, если в лавке не было покупателей, набрасывалась на фанерный ящик с бонзакскими шпротами, на обед требовала жареную камбалу или треску в горчичном соусе, а после обеда ее уже снова можно было увидеть с консервным ножом в руках: угорь в желе, рольмопс, сельдь жареная; когда же Мацерат отказывался жарить или варить рыбу еще и к ужину, она не тратила лишних слов, не бранилась, а просто спокойно вставала со своего места и возвращалась с куском копченого угря из лавки, отчего у нас у всех пропадал аппетит, потому что она соскребала весь жир с угриной шкурки изнутри и снаружи, да и вообще ела теперь рыбу только при помощи ножа. За день ее по нескольку раз рвало. Встревоженный Мацерат спрашивал растерянно:
-В чем дело? Ты, часом, не беременна?
Не мели вздор, отвечала матушка, если вообще хоть что-нибудь отвечала, и бабка Коляйчек, когда в воскресенье на обед у нас подали отварного угря с картофелем и все это плавало во взбитых сливках, хлопнула ладонью по столу и сказала: -Ну, Агнес, объясни наконец, что с тобой? Ну чего ты ешь рыбу, если тебя от нее воротит, и не говоришь ни словечка, и ведешь себя как незнам кто. Матушка лишь покачала головой, картофель сдвинула в сторону, угря обмакнула в сливки и принялась есть как заведенная, словно ей задание такое дали. Ян Бронски ничего не говорил. Когда я однажды застал обоих на кушетке, они хоть и держались по обыкновению за руки и одежда у них была в беспорядке, но меня поразили заплаканные глаза Яна и апатия матушки, которая, однако, сменилась вдруг на полную свою противоположность. Она вскочила, схватила меня, стиснула, подняла, на мгновение открыв передо мной бездну, которую нельзя было заполнить даже горами жареных, пареных, маринованных и копченых рыб. Несколько дней спустя я мог наблюдать, как она не только набросилась в кухне на уже привычные чертовы сардины, но даже слила масло из множества старых банок, которые сохранила, в маленькую сковородку для соусов, разогрела на газу и начала пить, отчего у меня, стоявшего в дверях кухни, выпали из рук палочки. Тем же вечером матушку доставили в городскую клинику. Мацерат плакал и причитал, поджидая "скорую помощь": -Ну почему ты не хочешь ребеночка? Не все ли равно, от кого он. Или ты все еще из-за этой дурацкой лошадиной головы? И что нас туда понесло?! Забудь ты про это, Агнес. Я ведь не нарочно. Пришла машина, матушку вынесли, на улице собрались дети и взрослые, матушку увезли, и впоследствии нам предстояло узнать, что матушка не забыла ни мол, ни лошадиную голову, что воспоминание об этом коне, все равно как его звали -Ханс или Фриц, -она унесла с собой. Ее органы с болезненной наглядностью вспоминали о прогулке в Страстную пятницу и тем вынудили мою мать, которая разделяла точку зрения своих органов, умереть из страха перед повторением подобной прогулки. Доктор Холлац толковал о желтухе и о рыбной интоксикации. В больнице установили, что матушка на третьем месяце беременности, отвели ей отдельную палату, где четыре дня подряд она демонстрировала нам, которым разрешили ее навещать, полное отвращения, но порой улыбающееся мне измученное судорогами лицо. Хоть она и старалась доставлять своим посетителям маленькие радости, как нынче стараюсь я в дни посещений изображать перед своими друзьями чувство глубокого удовлетворения, не в ее силах было помешать регулярно возникающим рвотным позывам сотрясать медленно отступающее тело, пусть даже оно ничего больше не могло из себя исторгнуть, кроме как уже под конец, на четвертый день этого трудного умирания, -малую толику дыхания, того, что в конце должен исторгнуть каждый, чтобы получить право на свидетельство о смерти.
Мы все, можно сказать, вздохнули, когда в матушке не осталось больше причин для уродующих ее позывов. Едва она, обмытая, улеглась в саване, мы вновь увидели ее родное, круглое, наивно-лукавое лицо. Старшая сестра отделения закрыла ей глаза, поскольку Мацерат, как и Ян Бронски, совсем ослеп от слез.
Я не мог плакать именно потому, что плакали все остальные, мужчины и бабушка, Хедвиг Бронски и Стефан, которому было уже без малого четырнадцать. К тому же лично меня смерть матушки ничуть не удивила. Разве Оскару, который по четвергам сопровождал ее во время поездок в Старый город, а по субботам в церковь Сердца Христова, не казалось, что она вот уже много лет судорожно ищет способа разрушить треугольник отношений таким образом, чтобы Мацерату, которого она, может быть, ненавидела, досталась в наследство вина за ее смерть, тогда как Ян Бронски, ее Ян, мог и впредь служить на Польской почте с мыслью: она умерла ради меня, она не хотела стоять у меня поперек дороги, она принесла себя в жертву.
При всем хитроумии, которое умели проявить как матушка, так и Ян, когда речь шла о том, чтобы обеспечить своей любви ложе в спокойных условиях, они одновременно проявляли и склонность к романтике: при желании в них можно видеть Ромео и Джульетту или, если угодно, двух королевских детей, которые по сюжету никак не могли встретиться, потому что вода была слишком глубока. Покуда матушка, успевшая своевременно причаститься Святых Тайн, холодная и чуждая отныне любым волнениям, лежала под молитвой священника, я нашел в себе не только время, но и желание наблюдать за сестрами, которые исповедовали по большей части протестантскую веру. Они складывали руки не так, как это делали католики, с большей уверенностью, сказал бы я, читали "Отче наш", с некоторыми отклонениями от оригинального католического текста, и не осеняли себя крестом, как это, к примеру, делали бабушка Коляйчек, все семейство Бронски, да и я сам. Мой отец Мацерат -в данном случае назову его так, хоть у меня и нет уверенности, что именно он зачал меня, -протестант, отличался от других протестантов, потому что во время молитвы не складывал руки перед грудью, а, напротив, держа сцепленные пальцы примерно на уровне причинного места, как бы совершал переход от одной религии в другую и явно стыдился своей молитвы. Бабушка вместе со своим братом Винцентом стояла на коленях у смертного одра, молилась громко и безоглядно на кашубском наречии, тогда как ее брат Винцент лишь шевелил губами, на польском надо полагать, зато до предела распахивал глаза на зрелище духовных свершений. Я был бы не прочь побарабанить. В конце концов, это ей, бедной моей маме, я был обязан множеством бело-красных барабанов. Это она, в противовес пожеланиям Мацерата, положила мне в колыбель материнское обещание барабана, вдобавок ее красота время от времени, когда она еще была стройной и не бегала на гимнастику, служила темой для моего барабана. Под конец я уже не мог больше сдержать себя: в комнате, где умерла моя матушка, я еще раз воплотил на барабане идеальный образ ее сероглазой прелести и был крайне удивлен, что именно Мацерат укротил немедленно за тем последовавший протест старшей медсестры, что он встал на мою сторону, прошептав: -Оставьте его, сестра, они ведь так любили друг друга. Мама могла быть очень веселой. Мама могла быть очень робкой. Мама могла скоро забывать. Однако у мамы была хорошая память. Мама выплеснула вместе с водой и меня, и она же сидела со мной в одной ванне. Я иногда терял маму, но ее искатель ходил рядом с ней. Если я пением разрезал стекла, мама подавала замазку. Будучи неправа, мама часто стояла на своем, хотя вокруг хватало стульев, чтобы сесть. Даже когда мама была застегнута на все пуговицы, она оставалась для меня открытой. Мама боялась сквозняков и, однако, то и дело поднимала бурю. Она жила на издержки и не любила накладных расходов. Я был рубашкой верхней карты в ее колоде. Когда мама ходила с червей, она всегда выигрывала. Когда мама умерла, красные языки пламени на обечайке моего барабана несколько поблекли, зато белый лак стал еще белее и до того ослепительным, что сам Оскар порой невольно жмурился.