TANGER - Фарид Нагим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зашевелилась трава впереди, равнина скрывалась в тумане, резко захлопало по листьям над нами.
— Дождь.
— Хорошо, что сюда не попадает.
— А ты почему не ешь ничего?
— Я ем.
— Ну, я же вижу.
— Ладно, вот, ем.
— Жалко, что костер нельзя разводить. Давайте за вас выпьем?
— Давай, — он поднял стакан.
— Осторожно, бутылку свалите.
— За тебя, Анвар.
Я засмеялся. А потом курил лежа. Он сфотографировал меня.
— Так смешно у тебя сигаретка изо рта торчит.
— Представляю.
— Знаешь, Анвар, если лицом вниз лежать, то в траве целый мир.
— Странно, что мы здесь с московскими сумками, да?
— Да, как в метро. Смотри, у меня ключи остались от квартиры на «Войковской».
— Выброси их!
— Да? Да, я их выброшу.
— Давай их в пропасть выбросим.
— Давай. На, ты выброси!
Он стеснялся своей руки и потому дал их мне.
— Давай, я их закину, а ты думай, что это ты сам их выбрасываешь.
Я встал и швырнул ключи. Они звякнули в воздухе и канули в пустоту.
— Егор Ассаев одобрил бы мой поступок, он буддист.
— Ассаев, Ассаев. Это который лагерный поэт?
— Да, диссидент. Я его знаю немного через Канаеву. Представляешь, он живет летом в Переделкино, а зимует где-то в Мордовии, где он сидел когда-то, там у него жена. Просил меня в прошлом году пожить у него, присмотреть за дачей.
— А вы?
— Я же у Канаевых-Мороковых жил, в центре, как настоящее лицо московской национальности. Надо бы возобновить переговоры, вдруг удастся пожить у него? Ты как, барон?
— Вы шутите, что ли, я не пойму?
— Я вполне серьезно, барон.
— Конечно, Алексей Серафимович! Это же Переделкино!
— Точно! — вдруг подскочил он. — О, какой же я идиот, как же я забыл?!
— Он говорил, что там какой-то старичок-писатель присматривает. Пойдем, пойдем скорее, Анвар. Я вдруг все наперед увидел сейчас, как мы с тобой будем жить в Переделкино, присматривать, хули! Я ему такое письмо напишу, что он не сможет нам отказать!
У него тряслись руки. Я засмеялся.
Было уже темно, когда мы спустились на Севастопольскую дорогу. Снова пошел дождь. Остановился рабочий автобус с надписью «СМЕНА». Я напоследок посмотрел вверх. Очень высоко над землей, в черной пустоте неба, почти в космосе, зависла и светилась эта Форосская церковь, ее купола и кресты, она казалась очень маленькой. Странно, что совсем недавно я стоял у того маленького окошка с горящей свечкой в руках.
— Сколько стоит до Ялты?
— A-а, не дороже денег, полезай.
Я хлопнул дверью.
— Ты че так хлопаешь? — весело крикнул старик-водитель.
— Холодильника дома нет?
— Есть, «ЗИЛ» называется, знаете, какая у него дверь?
— Тогда ладно.
Приятно было ехать в этом тесном автобусе, под дождем, в полной темноте. Сильно трясло. И один парень все чертыхался — не мог нормально выпить пива из пластиковой бутыли, брызгал на лицо, проливал на грудь, и все смеялись, и косились на него, когда он снова хотел выпить.
— Дай сюда, — другой мужик взял у него пластиковую бутыль, отер горлышко ладонью и хотел уже приложиться, но тут автобус так тряхнуло, что пиво, ударившись о дно бутыли, пенной струей плеснуло ему в лоб. Все снова засмеялись.
— Специально что ли, а? — удивлялся мужик, отирая лицо. — Эй, не дрова везешь!
— Да где там повернешь?! — вдруг откликнулся водитель. — Перекрыли, приехал кто-то, шишка какая-то.
— Совсем оглох дедушка, — сказал парень.
Все снова засмеялись.
Иногда, далеко внизу светились огни корабля, и тогда казалось, что мы летим над морем в маленьком самолете. Потом побежали огоньки поселков в стекле водителя, потом скользили в боковых окнах, потом кренились в большом заднем стекле, заваливались назад, пропадали и снова светили, сползая набок. А когда круто забирали в гору, то, казалось, эти огни светят в стеклянное дно нашего аэроплана. Вдруг пропали, будто их накрыли черной шалью. И уже очень высоко над нами, на горе, слившейся с небом, появились огни горного санатория для туберкулезных больных, и казалось, что это иллюминаторы инопланетного корабля. Мелькнули и срезались за невидным в темноте выступом скалы. Сегодня я безмерно раздвинул пространство перед глазами, привыкшими к стенам блочных домов и подземелью метро.
На лоджии сыро и холодно. Саня Михайловна принесла мне толстое одеяло.
— Бабушка Леши стегала одеяла на продажу, а я у нее научилась.
— Вы сами сделали?
— Сами.
— Ничего себе, Саня Михайловна.
Пока он копошился на кухне, я лежал на его стороне тахты, согревал для него место. Цикады сегодня молчали, наверное, отсырели их скрипки.
А потом он лежал рядом со мной и тихо рассуждал сам с собой, что он будет делать дальше по жизни. Меня удивляло и обижало, что он говорит о себе без меня. И вдруг у меня непроизвольно родился этот глупый Аселькин вопрос, который меня всегда раздражал: «Ты что, меня не любишь?»
«Ты меня любишь?» — хотела спросить она у него, но не для того, чтобы просто обрадоваться его ответу: «Да, люблю», а чтобы понять, в её он власти или нет. И я прикусил язык.
Он лежал и думал о чем-то. И я снова поймал себя на этом Аселькином вопросе: о чем ты думаешь?
«О чем ты думаешь?» — хотелось спросить мне, чтобы знать, как ей выстраивать свою личную стратегию. И ни один его ответ сейчас не удовлетворил и не обнадежил бы меня. Мне нужно было, чтобы он отдал мне все. Мне хотелось проверить его зависимость от себя и своего тела, как единственной своей заслуги, убедиться в этом.
— Вот, Анвар, — волнуясь, говорил он. — Это дерево растет только в Никитском ботаническом саду.
— А что это?
— Это китайское дерево любви.
— Какой треугольный лист, жесткий.
— Будто неживой, а он живой.
Он хотел еще что-то сказать мне, но отвлекся на маленький прудик.
— А ты знаешь, что в этом пруду снимали черепаху Тортилу?
— В этом? Такой маленький.
Он фотографировал меня на фоне сада, моря, и я радостно раскидывал руки, играя преувеличенную радость, изображая непосредственность, искренность и детскость — все то пустое, мучительное и необязательное поведение всех содержанок и содержанцев.
После Никитского сада я снова купался на Массандровском пляже, море блестело, и над прибоем прыгали капли, как стеклянные шарики. И снова он разворачивал и комкал простынь. И я выбегал к нему из моря, как в его мечте. Но снова две хохочущие тетки помешали ему укутать меня.
Этот радостный озноб — после вечернего купания зайти в открытое кафе и погреться возле мангала, почувствовать, как сжимается кожа, как болят соски, как все обострено, и кажется, что ничто не кончится и все повторится. Мы пили Мартини. Он сидел и по своей привычке дышал в кулачок.
— Хорошо, что ты простынь взял, а то бы я замерз.
— Да-а, — сказал он и закусил уголок губы. — Да-а.
Море белое, ртутно-светящееся, мягкое, полностью слилось с небом, и казалось, что наш стол и выступ кафе зависли в эфире над пропастью, что мы постепенно соскальзываем в нее. Хотелось подобрать ноги, поджать их.
— Как приятно вермут согревает грудь.
— Да.
Потом слева я увидел две длинных серо-голубых полосы, разделяющих море и небо на горизонте. Потом я понял, что это не кромка моря, а вытянутые облака в небе. Потом я увидел над этими облаками длинный катер, словно некое чудо, и я понял, что это не облака, а просто какие-то пятна на воде. Некая странная субстанция в абсолюте спокойствия, странно обволакивающая и скрывающая низ кораблей. Казалось, что она может налипнуть на руку и стать продолжением тебя или ты можешь стать частью этого моря, как одна большая душа, одно большое сердце, или бесконечно разлитое влагалище. И удивительно разочарование, когда входишь в море, а это просто вода, жидкость, и можно снять плавки, можно снять кожу — мучительная, прозрачная безысходность.
Мы не успели съездить в Гурзуф, к той скамье, на которой сидели в ноябре девяносто третьего и которую я вдруг с такой счастливой грустью и надеждой вспомнил в заснеженной Алмате, когда Аселька со мной уже не разговаривала. А так хотелось снова услышать тот шум прибоя, пить вино, бесконечно убегать глазами в море и оставаться рядом с собой.
Темно. Старик тащит с рынка какой-то щит. К ноге прицепился пакет и шуршит. Старик, то ли от лени, то ли от усталости, не снимает его и бредет мимо светящейся витрины английского магазина «BRADLYS».
Пили еще вино в открытых осенних кафе. И так приятно пьяному мочиться в писсуар заброшенного пляжного туалета, вжиматься лбом в стену и слушать шум прибоя, и чтобы это никогда не кончалось.
А потом уже ночью поднимались с ним в кабине по канатной дороге. Тихо проплыли рядом с башней, большой циферблат остановившихся часов, лунная зыбь на жестяной крыше. Шум набережной и большой Кировской улицы все тише, слышно как скрипит своими суставами кабина, как гудит колесико. Она утло вздрагивала при каждом нашем движении. Мы проплывали по-над дворами с умывальниками, над старыми жестяными крышами, мимо освещенных занавешенных окон с тенями людей, мимо больших мрачных санаториев с пустыми, занесенными листьями террасами, расступались и клонились по бокам кипарисы, опадала вниз дорога. Полого спускались и отражались, дрожали в море огни набережной, маяк равномерно ронял зыбкий столб. И вся ночная Ялта сияла по обе стороны под нами, будто отраженная в воде. Когда мы слышали людские голоса во дворах, мы замолкали.