Юношеские годы Пушкина - Василий Авенариус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последовавшему вскоре примирению дяди с племянником, очень может быть, способствовали как Карамзин, так и князь Вяземский, с которым молодой Пушкин со встречи в лицее вступил в переписку, а с 1817 года был уже на «ты». Но первый шаг к примирению был сделан самим Александром. К Светлому празднику 1816 года он послал дяде в Москву свое стихотворение "Желание":
Христос воскрес, питомец Феба!..
В ответ на это Василий Львович (17 апреля) писал ему между прочим:
"Благодарю тебя, мой милый, что ты обо мне вспомнил. Письмо твое меня утешило и точно сделало с праздником… Я хотел было отвечать тебе стихами, но с некоторых пор Муза моя стала очень ленива, и ее тормошить надобно, чтоб вышло что-нибудь путное. Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем… Ты — сын Сергея Львовича и брат мне по Аполлону. Этого довольно…"
Если дядя жаловался на свою лень, то и племянник не остался перед ним в этом отношении в долгу. Ответил он ему только спустя восемь месяцев, к новому, 1817 году, известным полустихотворным письмом:
"Тебе, о Нестор "Арзамаса",В боях воспитанный поэт,Опасный для певцов соседНа страшной высоте Парнаса,Защитник вкуса, грозный Вот!Тебе, мой дядя, в Новый годВеселья прежнего желаньеИ слабый сердца перевод —В стихах и прозою посланье.
В письме вашем вы назвали меня братом; но я не осмелился назвать вас этим именем, слишком для меня лестным.
Я не совсем еще рассудок потерял,От рифм бакхических шатаясь на Пегасе:Я знаю сам себя, хоть рад, хотя не рад…Нет, нет, вы мне совсем не брат:Вы дядя мне и на Парнасе.
…Кажется, что судьбою определены мне только два рода писем — обещательные и извинительные: первые в начале годовой переписки, а последние при последнем ее издыхании…
Но вы, которые умелиПростыми песнями свирелиКрасавиц наших воспевать,И с гневной музой ЮвеналаГлухого варварства началаСатирой грозной осмеять…И вы, которые умелиЛюбить, обедать и писать,Скажите искренно: ужелиВы не умеете прощать?.."
Такое благозвучное покаяние племянника рассеяло, кажется, последнюю тень неудовольствия стихотворца-дяди.
Глава XX
Карамзин
Сокрытого в веках священный судия,
Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый
И бледной зависти предмет неколебимый…
"К Жуковскому"Весною 1816 года, именно 24 мая, Карамзин по приглашению императора Александра переселился с семейством своим из Москвы в Царское Село. Раз в воскресенье, за утренним чаем, Пушкину подали от него записку. Сообщая о своем переезде, Карамзин звал поэта-лицеиста к себе запросто отобедать вместе с товарищем его Ломоносовым.
В глазах Пушкина вспыхнул огонь удовлетворенного самолюбия. На что ему теперь этот Энгельгардт, когда Карамзин просит его к себе?
И он с какою-то, почти злорадною гордостью рассказывал всем и каждому о полученном им приглашении. Особенно завидовал ему такой же поэт, Дельвиг, которому очень, казалось, хотелось посмотреть на знаменитого писателя и историографа в его домашнем быту.
Из-за чайного стола Пушкин прямо направился в библиотеку, а оттуда, с томом сочинений Карамзина под мышкой, удалился в парк. Здесь же, спустя несколько часов, отыскал его другой приглашенный, Ломоносов.
— Эк зачитался! — сказал тот. — Что это у тебя? Так и есть: "Бедная Лиза"!
— Да ведь надо же было несколько подготовиться, так сказать…
— К предстоящему экзамену? — усмехнулся Ломоносов. — Однако пора, брат, идем.
По приказанию государя Карамзиным был отведен в царском парке маленький китайский домик. Когда юноши наши (принаряженные, разумеется, в свою праздничную форму) подошли к цветочному садику, разведенному перед домом Карамзиных, и только что раскрыли калитку, — на них из-за куста сирени с гамом и визгом налетела ватага детей. Пушкин вовремя посторонился, чтобы не быть сбитым с ног бежавшею впереди девочкою-подростком, за которой гнались остальные, меньшего возраста дети.
— Сонюшка! — невольно вскричал он, потому что в хорошенькой девочке, хотя еще носившей короткое платьице, но стройной и довольно уже высокой, узнал 14-летнюю, старшую дочь Карамзина, от первого его брака.
Сонюшка остановилась и, задыхаясь еще от бега, большими удивленными глазами уставилась на незнакомого ей лицеиста.
— Вы не узнаете меня, Сон… Софья Николаевна? — поправился он.
И без того раскрасневшееся личико девочки залило огненным румянцем до корней волос.
— Ах, Пушкин… — пролепетала она и упорхнула мимо него птичкой обратно к дому.
Задержанная на бегу вместе с нею, орава малолеток шумно помчалась вслед.
— Это вы, Пушкин? — приветствовал молодого гостя по-французски с балкона звучный женский голос, и подошедшие к дому лицеисты увидели на низеньком балконе, за столиком, уставленным серебряным кофейным сервизом, двух лиц: цветущую и очень видную из себя средних лет даму, хозяйку дома Екатерину Андреевну Карамзину,[49] и молоденького, но не по летам серьезного усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева, как узнали они вслед за тем из рекомендации хозяйки.
На вопрос юношей: "Как здоровье Николая Михайловича?" — Екатерина Андреевна холодно поблагодарила и объяснила, что до обеда муж ее всегда занят и не выходит из кабинета. Налив затем обоим по чашечке кофею, она, по-видимому, сочла свои обязанности в отношении к ним оконченными и, не обращая уже на них никакого внимания, возобновила с Чаадаевым прерванную живую французскую болтовню.
Пушкин украдкой перемигнулся с Ломоносовым: "Смотри мол, как важничает!", однако невольно сам заинтересовался беседой или, вернее сказать, одним из беседующих, Чаадаевым. Не будь на нем военной формы, Чаадаева можно было бы принять за флегматического английского лорда; а его решительные, часто глубокомысленные отзывы о самых разнообразных предметах, его обдуманные, осмысленные рассказы о пребывании его за границей обличали в нем не только бывалого, всесторонне образованного, но и ученого человека.
Пушкин не вытерпел и вмешался в разговор. Меткие и остроумные замечания поэта-лицеиста, должно быть, обратили также внимание Чаадаева, потому что тот более чем с обыкновенною светскою любезностью удовлетворял его любознательность относительно заграничной жизни.
Так незаметно подошло время обеда Все собрались в столовой. Показался из своего кабинета и хозяин-историограф и с неизменной своей спокойной приветливостью поздоровался с гостями. В начале обеда все предались главному занятию — утолению голода, и самый разговор вращался около пищи. Когда всем подали к бульону горячих пирожков, Николаю Михайловичу поставили тарелку вареного рису.
— Без рису мне суп не в суп, — объяснил он гостям, подмешивая в бульон ложку рису. — Рис, рюмка портвейна да стакан пива из горькой квассии — вот ежедневная приправа к моему обеду; а на ночь пара печеных яблок — вот мой десерт.
— С ним у меня просто горе, — пожаловалась Екатерина Андреевна Чаадаеву на мужа, — самые любимые блюда мои бракует, да и ест-то, как птичка, два зернышка.
— Вам бы, Николай Михайлыч, брать пример с Крылова, — развязно подхватил Пушкин. — Я слышал от Жуковского, что они обедали раз вместе в Павловске у императрицы Марии Федоровны. Крылов всякого кушанья наваливал себе полную тарелку.
— Да откажись хоть раз, Иван Андреич, — шепнул ему Жуковский, — дай государыне возможность попотчевать тебя.
— А ну как не попотчует? — отвечал Иван Андреич и продолжал накладывать себе на тарелку. — Синица в руке все же вернее журавля в небе.
— Как это характеризует этого гиппопотама! — заметила Екатерина Андреевна, удостоив улыбкой рассказ Пушкина, тогда как другие взрослые смеялись, а дети громко хохотали. — Ч-ш-ш! Будьте же тише, дети!
— Нет, за Иваном Андреичем мне не угоняться, — добродушно отозвался Карамзин. — Да и дело не в количестве, а в качестве пищи. Для строгого труда нужна и строгая диета. Встаю я всегда рано, натощак отправляюсь гулять пешком или верхом, и зимой, и летом, какова бы ни была погода. Выпив затем две чашки кофею, выкурив трубку моего кнастеру, я сажусь за работу и не разгибаю спины вплоть до обеда. Так я сохраняю свое здоровье, которое мне нужно не столько для себя, не столько даже для моей семьи, сколько для моего усидчивого кабинетного труда.