Разговоры в зеркале - Ирина Врубель-Голубкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И.В. – Г.: А как Сорокин?
С.С.: Сорокина я мало читал…
И.В. – Г.: «Сердца четырех»?
С.С.: Вполне в духе времени, так сказать, нормальная патология.
И.В. – Г.: Сашу Гольдштейна прочитал?
С.С.: Это удивительно. Но, кажется, его могут оценить только профессионалы. Живя сейчас здесь, в Тель-Авиве, вспоминаю наши немногие встречи, разговоры, часто прохожу по Бен-Иегуда, мимо его дома… Саша сложный. Он сложен не только стилистически, но и философски. Он предлагает свои огромные знания, не думая о читателе, без оглядки на него. Знания искусств, наук, словесности, конечно. Я понимаю ценность его текстов, но не понимаю, как это сделано. В этих своих композициях (не знаю, как их еще определить, он их определял как романы; в одном случае – это роман-эссе, «Спокойные поля») ему удалось сделать что-то весьма необычное, выгородить свою территорию. Он мистический, но это нам не Мамлеев со своим трупоедством. Саша – мистик тактичный, вкрадчивый. И – большой интуит, мастер. Сознательно, например, рассыпает где-то ритм, сбивается, небрежничает. Иногда не поймешь, где кончается одна мысль, где начинается другая. У кого-то подобное было бы аляповато, а у него все уместно, не раздражает. При этом налицо мощное ассоциативное мышление, но сообщается почти все с позиции как бы усталого человека. Если тот же я стараюсь казаться по жизни и в текстах человеком бодрым, то он играл роль человека усталого. У Вадима Россмана есть отличное эссе «Гимн усталости». Как раз на сей счет. Хотя Гольдштейн, когда хочет, умеет все-таки поднять себе тонус, улыбнуться, и ясно, что у него большой запал энергетический.
И.В. – Г.: Напряга нет.
С.С.: Никакого.
И.В. – Г.: Говорят, что Ира – его продолжение. Как тебе такой путь?
С.С.: Многие так считают. Вероятно, отчасти это и справедливо. Но, по-моему, она сложнее на самом деле технически. То есть Саша прозрачней, если угодно, светлей. Иногда кажется, что для Иры читатель – персона совсем уж нон грата. Ей важно выплеснуть свои ощущения немедленно и безоглядно. Вот кому страсти не занимать. Но, помнишь, я писал тебе, что ей хорошо бы высветлить палитру? Может быть, ее на Таити отправить?
И.В. – Г.: Паша Пепперштейн как-то сказал, что самое важное для писателя – войти в хрестоматию. Все-таки то, что сначала может быть воспринято элитой из элит, потом становится классикой и входит в язык, и существует внутри литературы. Если оглянуться назад, общество достаточно безошибочно в своих оценках.
С.С.: Часто с опозданием, но в конце концов все крупные достижения признаются. Нужно время. «Школу для дураков» долго не хотели переводить, даже авангардный, смелый Запад чего-то ждал. Теперь она переведена на много языков. Но опять же – имеется ли уверенность, что ее когда-нибудь введут в программу средней школы? Впрочем, если и введут, то что это решит, что изменит?
И.В. – Г.: Что ты думаешь о «Мифогенной любви каст» Пепперштейна?
С.С.: Трудно читать. И особенного мастерства не вижу. Каша какая-то. Мне не нужна – приходится использовать это слово – заумь. Он объясняет, что это новое направление искусства, на какой-то волне связанное с наркотиками. Но я-то – на другой волне, я не употребляю.
И.В. – Г.: По-моему, такое вхождение в буддистско-восточные пути – это все-таки бегство от культуры, от литературы
С.С.: Меня всегда удивляло увлечение западных людей йогой. Наивное увлечение. Доверяются профанам, которые говорят, что они изучали йогу в Индии. Настоящим учителем йоги может быть только индиец, просвещенный и посвященный. Йога – не шахматы, тут дело гораздо более тонкое.
И.В. – Г.: Чужой литературы нет. Увлечение чужим смыслом, мыслями…
С.С.: Ты имеешь в виду российских писателей? Можно принять буддизм как доктрину. Религия очень помогает, если знаешь ее принципы, ориентироваться в жизни. Ты можешь взглянуть под тем или иным углом и получить решение. Но уходить в это? Нет, не думаю, что современный западный или российский человек может найти себя там. Мы выросли в других условиях. Вот у Мисимы это по-настоящему.
И.В. – Г.: Что для тебя тело и дух? Ты живешь спортом. Как это все связано? Что значит спорт в твоей жизни? Набоков, например, давал уроки тенниса и этим жил, а для вас с Марлин занятие спортом дает возможность независимого существования. Для меня в свое время было открытием, что выдающийся русский филолог В.Н. Топоров был страстным футбольным болельщиком. Позже попалась на глаза его статья о конных соревнованиях в античном мире. «Футбол – самая существенная из несущественных вещей», – говорит немецкий тренер Франц Беккенбауэр. Ты, кажется, того же мнения?
С.С.: В Древней Элладе о недостойном, никуда не годном гражданине могли сказать: «Сей не умеет ни писать, ни плавать». Я всегда старался быть хорошим эллином. Кроме плавания, практически всю жизнь занимался всякого рода атлетикой. Примером мне служили утонченные любители тяжелого металла Тютчев и Юрий Казаков. Существовать в неуклюжем теле было бы странно. Марлин в прошлом – чемпионка Америки по академической гребле, теперь – именитый международный тренер, я тоже обучаю желающих, как правильно скользить на лодке, зимой – на лыжах. Но в теннисе слабоват. Инструктор Набоков не взял бы меня даже в мячиковые мальчики, не то что в партнеры.
И.В. – Г.: Почему ты не можешь жить в Москве, а в Израиле можешь?
С.С.: В России сейчас – по техническим причинам, не по идеологическим. Та идеология, с которой я был не согласен, ушла.
И.В. – Г.: Но ведь люди, с которыми ты можешь говорить, там более реальны. Или тебе этого не надо?
С.С.: Я могу без этого. Вот побывал несколько раз в Крыму. Хотелось бы быть с избранными, которые там есть, но вокруг них тусуется слишком много званных. Так что придется воздержаться.
И.В. – Г.: Ты готов к смерти?
С.С.: Более или менее. Хотя предпочитаю не летать. Взорваться – это подарок: раз, и все. Но самолет нередко сразу не взрывается, а долго падает с большой высоты. Негуманно выходит.
И.В. – Г.: Что ты про «Зеркало» можешь сказать?
С.С.: Если бы «Зеркало» не было лучшим журналом, я в нем не печатался бы. Я максималист.
И.В. – Г.: Мы все максималисты.
С.С.: Я всю жизнь выбираю лучшее. Чаще всего бессознательно.
«Зеркало» № 37, 2011 г.Михаил Гробман
Монолог 1
«Мы были помойными котами»
Культурная среда Москвы, из которой я уехал в 1971 году, делилась на три грубые категории. Условно говоря, тогда существовали три культуры. Официозная целиком занималась обслуживанием партии, правительства, власти, она прославляла политический режим и культурой может быть названа скорее в кавычках. Культура официальная представляла собой более сложное явление, в ней были различного рода градации, и люди, которые ее создавали, отстаивали некий дозволенный, цензурно разрешенный вариант либерализма. Они хотели всяческих послаблений, большей свободы, именно в этой среде сформировались советские реформаторы, в дальнейшем осуществившие перестройку: популярность поэтических знаменосцев этой идеологии в те времена была совершенно исключительной, достаточно назвать таких любимцев народа, как Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава, которые собирали огромные аудитории, восторженно их принимавшие. Слава их достигала ушей всего мира, а не только советской страны, они были героями, и, может быть, только Пушкин мог бы соперничать с ними в общенародной популярности. И, наконец, третья группа людей, к которой принадлежал я. Мы были помойными котами, бродячими собаками, ядовитыми грибами, непонятно, почему и зачем выросшими на замечательной советской почве. Наша поэзия, проза, картины, музыка никоим образом не соотносились ни с чем советским, мы были отщепенцами в народной семье, и созданное нами составило ядро того, что впоследствии было названо Вторым русским авангардом.
Было ли наше одиночество тотальным? Ответить на этот вопрос можно по-разному, в зависимости от того, с какой точки смотреть. Разумеется, до нас доносились звуки не одобряемого властями джаза, вокруг сновали стиляги, потрясая обывателей и милицию своей экстравагантной одеждой, возникали русские битники – короче, острова параллельного существования были достаточно многочисленными и заметными. Но и джазмены, и стиляги располагали простой возможностью достучаться до человеческого сердца, хотя бы потому, что джаз или непривычная одежда – вещи заведомо популярные, рассчитанные на массовое усвоение. А как могли достигнуть человеческой души мы, если эта душа сроду не говорила на предлагаемом нами языке?! И в то же время все разговоры о подполье являются ложными, ни в каком подполье, ни в каком вакууме мы никогда не жили, это полная чепуха. У нас был свой круг почитателей и ценителей, мы устраивали выступления и выставки, причем не только на квартирах, но и в некоторых неожиданных, а потому неподцензурных местах – например, в институтах, где собиралась послесталинская молодежь, которая тянулась к чему-то новому, враждебному официальным нормам в искусстве. И, хотя она не всегда понимала то, что мы ей преподносили, она слушала наши стихи и смотрела наши картины. Наука, которой эти молодые люди занимались, научила их тому, что непонятное следует изучать, а не отбрасывать его, не разобравшись; вот они и пытались постичь наше искусство, они были расположены к усвоению нового. Официальные же залы и стадионы, конечно, были для нашей группы закрыты, и широкая рабоче-крестьянская, да и интеллигентская масса ничего о нас не слыхала.