Иерусалимские хроники - Михаил Федотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из полных израильтян, кроме маккавеев, был еще какой-то обветренный дедушка из киббуца с протезом, зато русский эстеблишмент на этот раз был представлен неплохо, были даже женщины, но совершенно маккавейского толка. Один за другим в тогах шли по проходу Маргарита Семеновна из издательства "Алия", три самолетчика, рав Фишер в тоге и желтой шляпе, Азбели-Воронели, шел рав Максимов, совершенно сбитый с толку происходящим, шла Алла Русинек-старшая, чьих темных связей побаивались даже маккавеи, семенящей походкой промчался комиссар-инспектор из ковенской структуры, несколько приезжих академиков, но центр ложи, красное плетеное кресло председателя, все еще пустовал. Наконец зал начал завывать, и я заметил, что по проходу идет старец Ножницын. Он прошел, не поднимая головы, сосредоточенно глядя в пол. Видно было, что на ходу он что-то пишет. Это был крепкий еще, злой старик, видимо, страшный деспот.
Сегодняшний день "десятка" начинала с переводов. Читали на трех сценах, и чтобы всех услышать, приходилось много побегать. Ведущий Сигаль зачитал письмо от короля Португалии -- о влиянии бухарки Меерзон на современную христианскую литературу, потом показали слайды, как она едет с королем на водном велосипеде.
Белкер-Замойский переводился в Германии, я сам его переводов никогда не читал, но говорили, что немцам это очень и очень! И Белкера ценил сам Бродский. Он входил в ту легендарную ахматовскую четверку вместо опростевшего Димы Бобышева. Бродский сказал: ты будешь "фактически четвертым, как апостол Павел", хотя его к Ахматовой при жизни так ни разу и не пустили. Из этой же четверки сегодня читал Евгений Рейн. "Мы и она", замогильным голосом произнес Рейн. Там в таком смысле, что "она" сидит перед ними в Комарове на оттоманке, перед всей четверкой, но еще без Белкера, и постепенно белеет и превращается в голубой мрамор. Ему похлопали, но не слишком. А шмакодявка обычно начинала с "Зимой в Челябе", потом она читала "Русские девушки Люся и Тася", и этот порядок в течение всех трех туров практически не менялся. Только сегодня еще добавили переводы. В обе стороны, кто в какую может. Менделевич переводился формально меньше всех, собственно, он успел покорить еще только русский восток и израильскую публику, но в Европе его до сих пор еще знали мало. Ведущий профессор-маккавей Сигаль, представляя Мен-делевича, сообщил, что это преемник Хикмета, и тоже для достоверности показал фото.
С преемником творилось что-то непонятное. Читал он из рук вон плохо. Слишком много с ним все носились, только и слышишь "Менделевич, Менделевич, улица Менделевич, кинотеатр Менделевич", и в результате Михаил совершенно перестал себе доверять. Я думаю, что в глубине души у него было предчувствие, что даже если всех отравят -- и шмакодявку Меерзон, и Губермана, в общем -- всех, даже в этом случае что-нибудь помешает ему выиграть. Он все читал плохо, даже "Цепи". Я заметил, что Григорий Сильвестрович несколько раз поморщился. И не он один. Белкер-Замойский между тем срывал шквал за шквалом. "На котурнах" он читал в греческом стиле, сидя на корточках, парализуя громадный зал своим тревожным голосом. И на его фоне Менделевич со своими трогательными галстуками был как уточка в рассказе "Серая шейка". Полынья сжималась, сердце мое заныло от нехорошего предчувствия. Пока первой по очкам все-таки шла бухарка, и Григорий Сильвестрович захрипел мне на ухо, что пора с этим что-то делать. Я прошелся по залу и вызвал всех наших в фойе на летучее совещание. В зале сегодня были Аркадий Ионович, исполнительный Вайскопф и мой старинный знакомый Борис Федорович Усвяцов. Все трое сидели в первых рядах и изображали из себя харьковских физиков. Бориса Федоровича после маккавейского переворота я встретил в первый раз, выглядел он неплохо, может, чуть заторможенным. При инструктаже он тоже вел себя странно. Решено было послать всю тройку за кулисы, а там будь что будет! Григорий Сильвестрович несколько раз повторил Усвяцову: "Ты должен изолировать шмакодявку!"
--Ликвидировать?! -- тупо произнес Борис Федорович, глядя в одну точку.
-- Да нет, изолировать, идиот! -- заорал доктор Барский,-- не могу же я все делать сам. Вот тебе и христианский кибуц! -- недовольно процедил он мне. -- Угробили парня.
Но я подозревал, что наш Шкловец не одинок и Борису Федоровичу тоже больше нравится шмакодявка Меерзон, во всяком случае, бороться против нее Борис Феродович не хочет. За кулисы для вида он побрел, но от него никакого прока я не ждал, и я не думал, что осторожная Меерзон его близко к себе подпустит. Чтобы справиться с Меерзон, правильнее было использовать своих людей, но из числа самих участников. Вместо Войнштейна, которого не пропустили в заключительный тур, потому что министр культуры Перес вообще не любил горбатых, вышло два кишиневских прозаика. Оба абсолютно надежные члены "Конгресса", одобренные лично старцем. Они пописывали стихи в основном для себя и на победу особенно не рассчитывали. И был еще Арьев, который шел пятым или шестым, но уже несколько раз предлагал свою кандидатуру добровольно снять. Григорий Сильвестрович объяснял это тем, что хороший партиец должен уметь приносить себя в жертву, но я-то знал, что дело в другом. Арьев все три тура шел немного выше Милославского, и с этим ему было не справиться. Даже по отношению к врагу Арьев не мог нарушить юношеских клятв! Зато пока читал сам Арьев, Юра Милославский просто-напросто уходил в сортир и внимательно разглядывал себя в зеркало. В монастыре по уставу не было зеркал, и Милославский по себе истосковался. "Подбородок хорош, -удовлетворенно подумал он, -- видно, что мужчина!" Он сделал себе в зеркале несколько рож, наморщил лоб и плотнее сжал челюсти. Так его и застал Лимонов, демонстративно продефилировав к кабинке и по дороге с отвращением плюнув. Слышно было, что на стене туалетной кабинки он что-то со скрипом пишет. "Писатель!" -- брезгливо крикнул Милославский, хлопнув за собой дверью. "Сплошной Харьков! -- пробормотал он про себя, -- не стоило так далеко уезжать!" Во второй половине дня я снова перебрался поближе к сцене, где читал Менделевич. Он немного выровнялся, но теперь он постоянно оглядывался назад, в глубь сцены, и победой тут, разумеется, не пахло. Григорий Сильвестрович приказал мне в перерыв пойти его подбодрить, но Менделевич только отмахнулся и сказал: "Подите к черту, не до вас, идите лучше послушайте эту дуру". Бухарка опять начала читать "русских женщин", а в зале началось что-то невообразимое. Я понял, почему министр Кузнецов жаловался, что она нервирует охранников. "Сделай что-нибудь!" -- почти взмолился Григорий Сильвестрович. Но что тут можно было сделать! Это был триумф. Я заметил, что какой-то бесноватый выбросил на сцену розы, но не букет, а целый куст с бурой землей. У меня внутри все опустилось. Я вообще совершенно забыл про Шкловца, про то, что утром мы подвезли его к запасному входу и одним из первых запустили в нобелевский зал. До начала чтений он, видимо, прятался в оркестре. Цветы Шкловец выдернул из фарфоровой вазы в вестибюле. И счастливая Меерзон, такая маленькая, как конфетка, в кружевном платьице, без возраста, настоящая весна, ужасно мило сморщила носик и послала Шкловцу воздушный поцелуй. По правилам ее могли немедленно дисквалифицировать, я видел, что Григорий Сильвестрович понесся к маккавею-инспектору, и инспекторская ложа загудела, как настоящее осиное гнездо, но черта с два они могли сейчас решиться ее тронуть. Зал совсем обезумел.
После бухарки снова читал Белкер-Замойский, и его тоже зал слушал прекрасно. Зрители были уже основательно накалены. "Язона" он читал вместе со всей беснующейся толпой! А потом еще заставил себе дважды стоя бисировать. Я поймал себя на том, что тоже стою и тоже Белкеру хлопаю, но удержаться было невозможно! Молдаване выкинули белые полотенца и больше на сцену не выходили. Милославский раскланялся публике, и его пересадили в ложу жюри. Следом за ним сразу сошли Арьев и очень раздраженный Губерман. Слово было за Мишкой Менделевичем. Все решал последний раунд! И к чести сказать, Менделевич провел его безукоризненно! Казалось, что этот зал уже ничем пронять нельзя, все-таки и распоясавшийся Белкер-Замойский, и отчаянная бухарка -- оба читали классно. Но неожиданно зал затих: в турецком костюме, в тюрбане, с голой грудью на сцене появился Менделевич! Последнее стихотворение он читал по-турецки:
Смерть и бессмертье -- два близнеца,
Это усмешка второго лица...
Я до сих пор помню его наизусть. Он его полупел. Без лютни, без гитары, безо всего. Низким разодранным голосом. Я вообще раньше не верил, что он умеет по-турецки, то есть я слышал, что он закончил азербайджанский радиотехнический техникум, но и по-русски он говорил тоже очень чисто, как джентльмен. В зале снова наступила абсолютная тишина. Слышно было, как всхлипывает старый дедушка из кибуца, у которого свинтили протез, пока он ходил в мужскую комнату. Слышно было, как скрипят стальные зубы разочарованных харьковчан. Соискателей премии теперь оставалось только трое -- очередь была за жюри.