Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - Александр Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я».
Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.
При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»
Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».
Это — целая программа.
Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.
Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».
Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?
Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.
Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» — к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.
Характерен даже тон этого произведения.
«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…
Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.
Руссо был, без сомнения, прав, когда заявил, что Монтень демонстрирует свое истинное лицо лишь в профиль. Только упрекал в том Монтеня зря. Монтень демонстрировал не свой лично «профиль», а свое «второе я» — героя. И в этом отношении «Опыты» Монтеня ничем не отличаются от «Писем…» Карамзина, как, впрочем, и от «Исповеди» самого Руссо…
В 1813 году вышло в свет одно чрезвычайно интересное произведение, интересное и само по себе, и по сюжету, в данном случае нас занимающему. Кстати, автор этого произведения был сопричастен своей судьбой к исторической теме декабризма, к ситуации, в которой возник и формировался декабризм. Он был участником антинаполеоновских походов, вернее, движения. Жизнь его шла в русле знакомых нам по декабризму законов «антикарьеры» — от положения придворного к военной службе, затем — отставка и занятия литературой. Да и непосредственно идеи декабризма, фигуры декабристов были чем-то близки этому человеку — он переводил на родной язык Рылеева, одно свое стихотворение посвятил судьбе А. Бестужева. В 1815 году на русском корабле «Рюрик» он совершил кругосветное путешествие, литературным результатом которого явился увлекательный, по словам сведущих людей, дневник «Путешествие вокруг света». Но прославился он своими «Необычайными приключениями Петера Шлемиля».
Можно сказать, что в этом произведении отделение «второго я» от личности автора достигает гротескно персонифицированного воплощения. По страницам произведения проходит какой-то сдвоенный и постоянно раздваивающийся образ — герой и его тень. Шамиссо непосредственно моделирует нравственно-эстетическую самостоятельность «второго я». Монтеневский профиль словно на наших глазах отделяется от истинного лица автора «Опытов». «Тень» оказывается способной менять «хозяев», она обретает какую-то свою образную свободу поведения, не утрачивая при этом своей собственной призрачной природы, которая как раз и заключается в ее вторичности…
Кстати сказать, знаменитая повесть Шамиссо предваряется «мистификаторским» введением автора, в котором он рекомендует одному своему другу и всем своим читателям свое произведение в качестве «тетради», случайно попавшей ему в руки и содержащей исповедь «некоего Шлемиля». «Вы поймете, — обращается автор введения к своему другу, — сколь мне было бы неприятно, если бы исповедь честного человека, положившегося на мою дружбу и порядочность, была высмеяна в литературном произведении и даже если бы вообще отнеслись без должного благоговения, как к неостроумной шутке, к тому, с чем нельзя и не должно шутить». По сути дела, перед нами такого же рода «мистификация», как и та, к которой прибегнул Карамзин. Если это все-таки и мистификация, то целью она имеет не сокрытие чего-либо, а почти нарочитое указание на нечто вроде бы утаенное от читателя; это демистифицирующая мистификация, если уж оставаться тут в пределах подобного рода понятий, не вполне литературного ряда, во всяком случае пограничных по отношению к этому ряду.
«Категория авторства скрывает в своей смысловой структуре два объективных противоречия: между личным и внеличным в акте худож. творчества и между «человеком» и «художником» в личностном самоопределении самого А(втора). С одной стороны, творчество возможно только при условии включения в творч. акт личности художника в ее глубоких, отчасти не осознаваемых аспектах… с др. стороны, общезначимость худож. произв. обусловлена тем, что в творч. акте происходит восприятие глубоких внеличных импульсов… и, что еще важнее, переработка личных импульсов, без остатка переводящая их во внеличный план. Соответственно, личность человека, стоящая за худож. произведением, вполне тождественна и одновременно нетождественна внутри литературной, входящей в художественное целое фигуре А(втора). Человеческая судьба, оплачивающая своим жизненным трагизмом творч. акт, служит гарантией нешуточности обращенного к людям слова… Но если «человек» должен платить за «художника», то этика творчества и его смысл воспрещают противоположную ситуацию, когда «художник» из творческого акта извлекает свой собственный «человеческий» интерес, эксплуатирует творчество ради корыстной компенсации личной ущемленности, сколь бы утонченной ни была эта корысть».
С. С. Аверинцев. Из статьи в «Краткой литературной энциклопедии».Все это не так сложно, как может представиться, если не захотеть вникнуть в дело. А вникнуть стоит… Проблема авторского начала в искусстве, форм и способов существования этого начала — проблема не столько, пожалуй, теоретико-эстетическая, сколько социально-психологическая и идейно-нравственная. По ходу дела в этой книге приходится обращаться к очень многим «авторским документам». Под каждым из приводившихся выше фрагментов стояло имя автора: Пушкин, Вольтер, Щедрин, Монтень… Но ведь все эти подписи имели двойной смысл — очень многое, если не все из того, что приводилось из произведений этих и иных писателей, было на самом-то деле написано «от имени» и даже в интонации некоего «второго я» их авторов.
Но важно вот что еще: «тень» автора, его «второе я» может существовать в литературном произведении относительно самостоятельно, отделившись и отдалившись от своего истинного «хозяина», даже в каком-то смысле превратив его в своего «слугу» (как о том, по сути, и сказано Аверинцевым и как то было художественно удостоверено еще Шамиссо). Само «авторское я», конечно, не может существовать, не вправе существовать за счет своей «тени», своего «второго я». Вот в последнем случае мы действительно получим некую мистификацию — фальшивую игру «из видов». Впрочем, и тут конечный результат будет иметь немалое социально-психологическое и идейно-нравственное значение.
«Денис Васильевич Давыдов родился в Москве 1784 года июля 16-го дня, в год смерти Дениса Дидерота. Обстоятельство сие тем примечательно, что оба сии Денисы обратили на себя внимание земляков своих бог знает за какие услуги на словесном поприще!.. При всем том Давыдов не искал авторского имени, и как приобрел оное — сам того не знает. Большая часть стихов его пахнет биваком. Они были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между сражений, между двух войн… В лета щекотливой юности Давыдова малейшее осуждение глянца сапогов, фабры усов, статей коня его бросала его руку на пистолеты или на рукоять его черкесской шашки… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности… Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика… Вот Давыдов!»