Избранные произведения - Джакомо Леопарди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно быть немцем, чтобы суметь произнести последний стих; но, впрочем, воротимся к нашему делу. Когда поэт придумывает, будто влюбленная роза рдеет в присутствии возлюбленного девственным румянцем и вздыхает, — разве не превращается у него цветок в человека? Разве тот, кто воображает себе вздох, не воображает и уста? А представив себе уста, разве можно не представить лицо, а значит, и человека? И получается, что роза и в воображении поэта, и в воображении читателей оказывается женщиной. Правда, ее образ вял и расплывчат, потому что эти два вымысла поэта, слишком избитые и легковесные, не способны достаточно сильно возбудить воображение (то же самое бывает, если живописец показывает только волосы или другую подобную часть человеческой фигуры). Но, во всяком случае, либо в воображении читателей возникает образ женщины, либо роза остается просто розой — не любящей, не живой, а настоящим и обыкновенным цветком. И если все вымыслы современного поэта или большая их часть дадут в итоге то же самое, то как можно говорить о какой-либо выгоде для нашей поэзии? Вот какова поэтическая манера, которая дает кавалеру ди Бреме доводы, доказывающие «поэтическую ничтожность мифологии».
Я мог бы рассуждать о способе подражания, принятом романтиками, и, рассмотрев его соответствие цели поэзии, которая призвана доставлять наслаждение, напомнить, что это наслаждение, когда оно порождено подражанием подлинным предметам, возникает не только благодаря их собственным качествам, но в основном и преимущественно благодаря удивлению, которое пробуждается при виде этих предметов, как бы перенесенных туда, куда их, казалось, невозможно перенести, и представленных с помощью вещей, казалось бы, не способных их представить. Поэтому бесчисленное множество предметов, которые в своем природном виде не доставляют никакого наслаждения, услаждают нас, воспроизведенные поэтом, живописцем или другим художником; а если они доставляли нам удовольствие и сами по себе, то удовольствие от подражания им еще сильнее. Из этого явствует, как глубоко обманываются романтики, которые полагают увеличить ценность поэзии, сделав подражание чрезмерно легким, изъяв его из-под власти всякого закона, изо всех сил стараясь заменить подобное истине истинным и тем ослабляя и уничтожая в подражании все удивительное, а значит, и приносящее наслаждение; между тем это удивительное столь существенно, что с уничтожением его поэтическое наслаждение уменьшается вдвое или совсем пропадает. Помимо этого, если романтическая поэзия в ее крайностях подражает сплошь и рядом тому, что само по себе не только не приятно, но и тягостно, а стать приятным может только как предмет подражания, то стремление преподносить все это нашему взору не столько воспроизведенным, сколько подлинным свидетельствует даже не о причудах, не о прихотливости вкуса, не о странности убеждений, не о жестокости, а просто-напросто о невежестве и грубости ума. Романтики думают, что достоинства подражания следует оценивать только по степени его близости к истинному, и в поисках этого истинного они едва ли не забывают подражать, потому что истинное ведь не может быть подражанием самому себе. Но подражать живо и к тому же как попало — это не только просто, но и пошло; ежедневно подражает чему-нибудь любой из нас, и больше всего простой народ, подражают обезьяны, подражал хрюканью поросенка — да еще, можно сказать, весьма натурально — шут у Федра[108]. Но может ли такое подражание удивить, а значит, и доставить наслаждение? Если бы романтики судили правильно, кормилицы стоили бы больше поэтов, а кукла в настоящем платье, в парике, с восковым лицом и стеклянными глазами была бы ценнее статуи Кановы[109] или портрета, писанного Рафаэлем. Но на деле все обстоит не так, и вовсе не потому, что весь мир всегда думал и думает иначе: ведь романтики справедливо убеждены, что весь мир и все века по сравнению с ними не стоят и гроша; причина в том, что наслаждение, приносимое поэтом или художником, — это знает и чувствует каждый здравомыслящий человек, — неизмеримо выше удовольствия, доставляемого теми легкими и пошлыми подражаниями, что мы каждый день видим, слышим и делаем сами, хотя они по большей части куда живее, чем подражание поэта или художника; дело в том, что трудности и правила, по всем статьям подобающие и необходимые искусству, придают подражанию способность удивлять и доставлять наслаждение, между тем как без них нет ничего удивительного, если подражание живо. Например, я вижу, что у древних поэтов очень редко можно встретить оборванные, прерванные и недоговоренные фразы, которые современные поэты наперебой разбрасывают и там и сям, заполняя целые страницы черточками и точками; но ведь древние считали, что подлинное в поэзии должно не вводиться прямо, а быть предметом подражания и что подражать слишком легким способом и преступать общепринятые законы поэзии значит не увеличивать, а ослаблять приносимое ею наслаждение. Так что, если следует сравнить их поэзию с той статуей или портретом, о которых я говорил немного выше, то романтическую поэзию, подражающую топоту копыт[110] словами «трап-трап-трап», а звуку колокольчиков — простым «динь-динь-динь», можно весьма точно уподобить той кукле или, если угодно, марионетке, которая сверх того еще и подвижна. Ведь если искать в подражании одной только наглядности, почему бы нам не оставить столь мало пригодное для него средство, как слова и стихи, и не схватиться за способ письма, принятый у некоторых дикарей, у которых духовные понятия выражаются не буквами, а рисунками? Почему бы каждому поэту, вместо того чтобы писать, не изобрести какой-нибудь механизм, который бы с помощью разных приспособлений испускал прямо из себя ландшафты и фигуры любого рода и подражал бы звуком звуку, одним словом, изображал все, что угодно было бы изобретателю, действуя не на воображение, а прямо на чувства — уже не читателя, а зрителя, слушателя или неведомо кого? И вот, покуда я нишу это, из романтической страны приходит названное адским именем орудие, по своему назначению немногим отличное от того, которое я вообразил себе в шутку, — и я радуюсь тому, что предвидел, куда придет и не может не прийти новая школа, и вместе скорблю, потому что даже в шутку нельзя ни сказать, ни подумать ничего столь странного и смешного, чего с полной серьезностью не сказали бы, не подумали и по возможности не осуществили романтики. Я мог бы привести доказательства, подтверждающие и приведенную мною в другом месте этого «Рассуждения» мысль о том, насколько полезна для подражания обычность его предметов и, наоборот, как вредят ему необычные и никому не ведомые предметы, почти что лишающие его способности удивлять, а значит, и доставлять наслаждение: ведь нельзя удивляться натуральности воспроизведения, если ты не знаешь, каков на самом деле образец; такое подражание, даже самое живое, произведет почти то же впечатление, что и вымысел поэта, между тем как уже наши пращуры знали и малые дети знают, что по сравнению с подражанием вымысел и проще, и не так удивителен. Я уверен, что собственный опыт засвидетельствует каждому истинность моих слов, ибо никто не мог не заметить, что, созерцая, например, прекрасную картину или скульптуру, мы испытываем благодаря удивлению особенно утонченное удовольствие, когда обнаруживаем, насколько подражание и все целиком, и в каждой своей черте схоже с подлинной действительностью, так что можно подумать, будто мы видим перед собой сам воспроизведенный предмет, в котором мы обращаем внимание на многие мелкие подробности, меж тем как, видя его на самом деле, мы но большей части не замечаем их; однако это наслаждение недоступно любому, кто, не зная подлинного предмета или едва зная его, не может легко и беспрепятственно сравнить подражание с его образцом и с первого взгляда усмотреть их взаимное сходство. Прежде я намерен был разобрать все это в отдельности, но сейчас я уже сыт писанием, как вы, мои читатели, пресытились чтением, если только ваше терпение не иссякло раньше. Поэтому довольно и того, что уже сказано.
Но если до сих пор я старался подавить мое душевное волненье, то сейчас, приближаясь к концу, я не могу более сдерживаться, не могу не обратиться к вам, юные итальянцы, с мольбой: ради вашей жизни и ваших надежд преисполнитесь сострадания к нашей отчизне, которая среди бедствий, о каких не прочесть в истории любого другого народа, не может ждать помощи ни от кого и не хочет воззвать о ней ни к кому, кроме вас. Я умираю от стыда, от горя и негодования при мысли о том, что ради нее, несчастнейшей из всех, нынешние поколения не прольют даже капли пота, между тем как в пору меньшей нужды наши предки с радостной готовностью проливали потоки крови, о том, что нет среди нас готового взять в руки перо ради той, кого наши пращуры защитили и возвеличили тысячами и тысячами клинков. Придите на помощь вашей родине, юные итальянцы, протяните ей, поверженной и удрученной, руки: ведь ее несчастий с избытком хватит для того, чтобы пробудить жалость не только в ее сынах, но и в ее врагах. Она была повелительницей мира, была грозной на суше и на море, была судьей народов и вершительницей мира и войны, была полна великолепия и богатств; ее восхваляли и чтили, ей поклонялись, она не знала народа, который бы не покорялся ей, не знала обиды, за которую не отомстила бы, сражения, которого не выиграла бы; ни до, ни после того не было государства или державы, способных сравниться с нею счастьем и славой. Теперь все пало: наша отчизна, недужная, бессильная, принявшая множество ударов, истоптан-пая, истерзанная и наконец побежденная и укрощенная, утратившая власть над миром и власть над собою, утратившая бранную славу, разъятая на куски, презираемая, оскорбляемая и осмеиваемая теми самыми народами, которые были не раз повержены ею в прах и попраны, — она сохраняет господство лишь в словесности и в изящных искусствах, где величие ее каким было в пору процветания, таким и осталось в дни унижения. Лишь это царство, эту славу, эту жизнь еще сохранила наша отчизна, почти что выпавшая из числа народов; но и этим великим остаткам прежде неизмеримого величия до сих пор завидуют другие племена и поносят их, не в силах вынести того, что у царицы мира, покрытой грязью и изувеченной, все еще не отняты жезл и венец. И вот, чтобы похитить у нее эти остатки, они пускают в ход оружие и ухищрения грознее и сильнее прежних, стараясь развратить и растлить дух итальянцев, сделать варварскими наши искусства и словесность, добиться того, чтобы несчастная Италия из наставницы современных народов превратилась в их соперницу и подражательницу, из повелительницы — в их ровню и служанку, и наконец — чего никто еще не мог достигнуть, — лишилась царства и собственной рукой убила себя. Простершись перед вами ниц, я прошу и умоляю вас, итальянские юноши: ради памяти о прошлом, ради его неповторимой и непреходящей славы, ради плачевного настоящего, не дайте совершиться этой беде, помогите нашей несчастной отчизне сохранить последнюю славу, не допустите, ради бога, чтобы она, заболев по вине других, очутившись на смертном ложе по вине других, умерла у нас на руках по вашей вине. Много ли проку было нашим врагам от того, что народ, чье господство, исчерпавшись за десятую часть столетия, было настолько же более кратковременным, нежели наше, насколько и менее достойным, похитил у нас творения наших художников[111], обнажил наши улицы, наши дома, наши храмы и алтари, чтобы украсить свои площади и залы, а быть может, и свои храмы и алтари, залитые кровью, — похитил, словно ему предстояло пожать славу, а не позор за то, что он силой оружия отнял у безоружных те творения, которым не мог не дивиться и не завидовать, но равных которым не умел и не умеет создавать сам? Не их он должен был похитить, но наши дарования и тот божественный огонь, который не делает нас ни хмельными, ни бешеными, ни безумными, не превращает ни в дьяволов во плоти, ни в зверей, но почти что равняет с божествами; не подрезает нам сухожилий, не наполняет нас трусливыми предрассудками и страхом оскорбить зрение и слух, боязливо избегающие природы, не заставляет нас гнаться за нелепостями, за мыльными пузырями, ради того чтобы потешить созданный сплошь из пены народ, который считает легкомыслие таким же похвальным свойством, как другие — степенность, у которого не заслужит похвалы страница, если по ней не видно, как ломал себе над ней голову писатель, поносимый и презираемый всякий раз, когда ему не удается быть остроумным. Конечно, пленные полотна и мраморы, собранные в том месте, куда стекается вся Европа, обличали нищету и спесь этого народа и громогласно свидетельствовали о превосходстве и богатстве той земли, которую всегда ненавидел и будет ненавидеть этот народ, некогда побежденный нашим оружием, несмотря на свою вооруженную мощь и оказанное сопротивление, затем победивший нас, вялых, безоружных и праздных, но всегда побеждаемый нами в искусствах и в словесности, мужественной у нас, по-женски робкой и жеманной у него. Теперь, когда этот народ, дважды поверженный сталью, насильно заставили разжать когти и он выпустил из них добычу, когда бессмертные творенья, которые всегда были и останутся нашими, куда бы ни забросила их судьба, возвратились к себе на родину и нашли приют среди нас, даря блаженство нашим глазам и нашим душам, они громогласно взывают к нам и побуждают нас вступить в соперничество с божественными художниками, что были рождены землей, родившей и нас, подражали той же природе, созерцали то же небо, те же поля и холмы и так стяжали себе самим и упрочили за нашей родиной славу, способную пережить царства и народы. Но если и их голос, и голос наших величайших писателей, и голоса всех минувших веков, и голос разума, и голос природы будут заглушены голосом новейших наставников и если в конце концов у нас будет отнята не возможность созерцать картины и статуи, но способность подобающим образом применять наши дарования, тогда это чудом возвращенное нам сокровище, прежде вслух позорившее укравших его разбойников, будет позорить нас самих и свидетельствовать о конце нашего царствования и гибели Италии. И можно опасаться, что это, увы, произойдет в нынешнем столетии, которое было очевидцем скорби и торжества Италии, насильно обнаженной и вновь облаченной в свои одежды; я вижу порчу нашего языка, увы, всегда неотделимую от порчи вкуса, я вижу, как пренебрегают и гнушаются и нашими величайшими писателями, и нашими предшественниками — греками и римлянами и как принимают, как жадно поглощают, как хвалят и славят бесчисленное множество стихов, романов, повестей — всю сентиментальную дрянь, стекающую к нам с Альп и вынесенную морем на берег; я вижу, как ослабела и почти угасла любовь к отчизне, вижу, как многие итальянцы стыдятся быть соотечественниками Данте, Петрарки, Ариосто, Альфьери и Микеланджело, Рафаэля, Кановы. Кому под силу достойным образом оплакать или проклясть это чудовищное безумие, из-за которого, — меж тем как свою отчизну любят даже лапландцы и исландцы, — Италию — самое Италию! — ее сыны не только не любят, но и презирают и нередко нападают на нее, язвят ее и обагряют кровью? О итальянские юноши, я не буду говорить с вами о делах давно прошедших; покуда мы хотим быть тем, что мы есть, — быть итальянцами, — мы остаемся великими; мы по-прежнему говорим на том языке, которому уступают все новые языки и который, быть может, сам не уступает древним; по-прежнему в жилах у нас течет кровь тех, кто сперва одним, а потом другим способом первенствовал в мире, мы по-прежнему пьем тот же воздух, топчем ту же землю, наслаждаемся тем же светом, что и целый сонм бессмертных; по-прежнему горит тот пламень, которым пылали наши предки, и говорят страницы Альфьери и мраморы Кановы; по-прежнему остается неизменным присущий нам нрав, породивший столько возвышенных дел и творений, пылкий и рассудительный, горячий и живой, но вместе и спокойный, благоразумный и степенный, могучий и нежный, возвышенный и скромный, мягкий, и податливый, и восприимчивый сверх меры, но вместе и серьезный и свободный, смертельно ненавидящий всякое притворство, чуткий и жадный до естественности, без которой для нас не было и не будет ни красоты, ни изящества, страстно влюбленный во все прекрасное, высокое и истинное и зорко их различающий, наконец, умеющий мудро сочетать природу и разум; мы все еще ближе, чем другие народы, стоим к той вершине, за которой — если ее перевалить — кончается цивилизация и начинается варварство и через которую, как мы видим, перешли греки и римляне, а теперь если нам кажется, что мы не видим этого ни у одного европейского народа, то лишь потому, что многое можно различить не с близкого, а только с далекого расстояния, и еще потому, что мы почти никогда не умеем, сопоставляя близкое и далекое, избегать впечатления разницы между ними, часто вовсе отсутствующей на деле. Наша отчизна, о итальянские юноши, — подумайте, заслуживает ли она быть презренной и отвергнутой, взгляните, следует ли ее стыдиться, если она не переймет у иноземцев их манер, обычаев, словесности, вкуса и языка; посудите сами, достойна ли она того варварства, которое я исследовал до сих пор в моем сочинении, но сумел и смог показать лишь в общих чертах. Я обращаюсь к вам не как наставник, но как товарищ (да простится мне ради сжигающей меня любви к отчизне то, что я, говоря в ее защиту, осмеливаюсь упомянуть о себе самом), я не ободряю вас, как полководец, но зову за собой, как солдат. Я ваш сверстник и ваш соученик, я вышел из той же школы, что и вы, я вырос среди тех же занятий и тех же упражнений, что и вы, я разделяю ваши желания, надежды и тревоги. Но я обещаю вам, обещаю небу, обещаю миру, что, покуда буду жив, не пожалею для моей отчизны ни сил, ни трудов, не устрашусь ни тоски, ни нужды, ни мук, чтобы она, сколько это в моих силах, сохранила неприкосновенным и цветущим второе царство, которое завоевали для нее наши деды. Но что я могу сделать? И какой человек сможет когда-нибудь в одиночку сделать столько, сколько нужно сейчас для нашей отчизны? Если вы все не протянете руку ей, ослабевшей и умирающей, то вы, итальянские юноши, переживете Италию и, быть может, я, злосчастный, тоже ее переживу. Так помогите же вашей матери в память о наших предках и в заботе о потомках, от которых не будет вам ни любви, ни хвалы, если вы по небрежению, можно сказать, убьете вашу родину; помогите ей, споспешествуйте счастливой природе той земли, под небом которой вы взросли; презрите нынешнюю славу, которая обыкновенно достается недостойным, и ищите вечной славы, которая недостойным не достанется никогда, которая досталась итальянским, и греческим, и латинским художникам и писателям, но никогда не достанется поэтам романтическим, сентиментальным, экзотическим и никому другому из нынешнего племени; оцените нависающее над нами варварство и сжальтесь над этой прекрасной землей, над памятниками и прахом наших отцов; наконец, не допустите, чтобы наша несчастная отчизна в столь тяжкую годину осталась без помощи, которую ей не может подать никто, кроме вас.