Восемнадцатый год - Алексей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она кивнула. Он продолжал говорить. Тогда она поднялась на цыпочки и левой рукой, так как на правой было разорвано под мышкой, сорвала две ягоды: одну положила в рот, другую стала крутить за хвостик.
– Быть бы мне деревенской – все бы стало ясно, – сказала она и выплюнула косточку. – Сколько раз слышала: родина, Россия, народ, а что это такое, – вот вижу в первый раз. – Она съела вторую ягоду, оглядывая Алексея Ивановича, его золотистую на свету бородку, раскинутый на груди кожух, крепкие ноги, страшное вооружение.
– Народ, народ, – проговорил он, все больше смущаясь, – невидаль, конечно, небольшая… Но своего не отдадим. – Он крепко схватился за кол, торчавший из плетня, пробовал – прочен ли. – Жестоко будем воевать хоть со всем светом… Вам, Екатерина Дмитриевна, не меня – наших бы анархистов послушать, они мастера говорить… Только уж… (Брови его шевельнулись, глаза пытливо скользнули по Кате.) Беда с ними – ерники неудержимые, алкоголики… Пожалуй, что вас не стоит им и показывать…
– Пустяки, – сказала Катя.
– То есть как пустяки?
– Так я не маленькая, с этим ко мне не сунешься.
– Это вы хорошо говорите…
У Кати дрогнул подбородок, улыбаясь потянулась опять к черешневой ветке. Чувствовала, как все тело пронизывает, ласкает солнечный зной. И это был сон наяву.
– Все-таки, – сказала она, – что же я могла бы у вас делать, как вы думаете, Алексей Иванович?
– По просветительной части… У батьки заводится политотдел… Говорят, газету свою хочет завести.
– Ну, а вы?
– Я-то?.. (Он опять взялся за кол, тряхнул плетень.) Я простой боец, возничий на пулеметной тачанке, мое место – в бою… Вы, Екатерина Дмитриевна, сначала пообсмотритесь, сразу, конечно, не решайте. Я вас сведу с невесткой, братаниной женой Матреной. Мы вас, что ли, в семью примем…
– А батько Махно приказал мне прийти вечером ногти ему чистить.
– Что?! – Алексей сразу схватился обеими руками за пояс под кожаном, даже нос у него заострился. – Ногти?.. А вы что ему ответили?
– Ответила, что я – пленная, – спокойно сказала Катя.
– Ладно. Пошлет за вами – идите. Но только я там буду…
С крыльца в эту минуту, трепля фартуком, сбежала толстая Александра.
– Едут, едут! – закричала она, кидаясь отворять ворота. Издалека были слышны крики «ура», отдельные выстрелы, топот коней. Возвращался батько с армией. Катя и Алексей вышли на улицу. Туча пыли поднималась над шляхом. На буграх, мимо мельниц, мчались всадники, тройки.
Головная часть армии входила в село. Кругом крутились мальчишки, бежали девки. Мокрые, вспененные лошади раздували боками. Махновцы стояли на телегах, в пыли, в поту, с заломленными шапками.
В тачанке с развевающимися краями персидского ковра ехал Махно. Он, подбоченясь и держа у бедра баранью шапку, сидел на снарядном ящике. Бледное лицо его застыло в напряжении, запекшиеся губы были сжаты.
За ним во второй телеге ехали шесть человек, городского вида – в пиджаках, в мягких шляпах, в соломенных фуражечках, все с длинными волосами, с бородками, в очках: анархисты из штаба и политотдела.
8
Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван Ильич, уезжая на фронт, оставил ей тысячу рублей, но этих денег хватило ненадолго. По счастью, в квартиру ниже этажом, откуда еще в январе бежал с семьей важный петербургский сановник, вселился бойкий иностранец Матте, скупавший картины, мебель и всякую всячину.
Даша продала ему двуспальную постель, несколько гравюр, фарфоровые безделушки. Она равнодушно расставалась с вещами, хранившими в себе, как старый запах, отболевшие воспоминания. С прошлым все, все было покончено.
На деньги, вырученные от продажи, она прожила весну и лето. Город пустел. В часе езды от Петербурга, за Сестрой-рекой, начинался фронт. Правительство переехало в Москву. Дворцы гляделись в Неву расстрелянными, пустынными окнами. Улицы не освещались. Милиционерам не было большой охоты охранять покой все равно уже обреченных буржуев. По вечерам появлялись на улицах страшные люди, каких раньше никто и не видывал. Они заглядывали в окна, бродили по темным лестницам, пробуя ручки дверей. Не дай бог, если кто не уберегся, не заложился на десять крючков и цепочек. Слышался подозрительный шорох, и в квартиру проникали неизвестные. «Руки вверх!» – бросались на обитателей, вязали электрическими проводами и затем не спеша выносили узлы с добром.
В городе была холера. Когда поспели ягоды, стало совсем страшно: люди падали в корчах на улицах и на рынках. Повсюду шептались. Ждали неслыханной беды. Говорили, что красноармейцы сажают на картуз пятиконечную звезду кверху ногами, – и это есть антихристова печать, и будто в запертой часовне на мосту лейтенанта Шмидта стал появляться «белый муж», – и это к тому, что беды ждать надо от великих вод. С мостов указывали на погасшие заводские трубы, – в багровом закате они торчали, как «чертовы пальцы».
Фабрики закрывались. Рабочие уходили в продовольственные отряды, иные – по деревням. На улицах между булыжниками зазеленела травка.
Даша выходила из дому не каждый день и то только по утрам – на рынок, где бессовестные чухонки заламывали за пуд картошки две пары брюк. Все чаще на рынках появлялись красногвардейцы и стрельбой в воздух разгоняли пережитки буржуазного строя – чухонок с картошкой и дамочек со штанами и занавесками. С каждым днем труднее становилось добывать провизию. Иногда выручал тот же Матте, выменивая старинные вещицы на консервы и сахар.
Даша старалась меньше есть, чтобы меньше было хлопот. Вставала рано. Что-нибудь шила, если бывали нитки, или брала книжку, помеченную тринадцатым, четырнадцатым годом, читала – только чтобы не думать; но больше всего думала, сидя у окна: вернее, мысли ее блуждали вокруг темной точки. Недавнее душевное потрясение, отчаяние, тоска – все словно сжалось теперь в этот посторонний комочек в мозгу: остаток болезни. Она так похудела, что стала похожа на шестнадцатилетнюю девочку. Да и всю себя чувствовала снова по-девичьи, но уже без девичьей игры.
Проходило лето. Кончались белые ночи, и мрачнее разливались закаты за Кронштадтом. В открытое окно с пятого этажа далеко было видно: пустеющие улицы, куда опускался ночной сумрак, темные окна домов. Огни не зажигались. Редко слышались шаги прохожего.
Даша думала: что же будет дальше? Когда кончится это оцепенение? Скоро осень, дожди, снова завоет студеный ветер над крышей. Нет дров. Шуба продана. Может быть, вернется Иван Ильич… Но будет снова – тоска, краснеющие угольки в лампочках, ненужная жизнь.
Найти силы, стряхнуть оцепенение, уйти из этого дома, где она заживо похоронена, уехать из этого умирающего города!.. Тогда должно же случиться что-то новое в жизни. Первый раз за этот год Даша подумала о «новом». Она поймала себя на этой мысли, взволновалась, изумилась, будто снова сквозь завесу безнадежного уныния почудились отблески сияющего простора – того, что пригрезился ей однажды на волжском пароходе.
Тогда настали дни грусти об Иване Ильиче: она жалела его по-новому, по-сестриному, с жалостью вспоминала его терпеливые заботы, его, в конце концов, никому не мешающее добродушие.
Даша отыскала в книжном шкафу три белых томика стихов Бессонова – совсем истлевшее воспоминание. Прочла их перед вечером, в тишине, когда мимо окна летали ласточки, как черные стрелки. В стихах она нашла слова о своей грусти, об одиночестве, о темном ветре, который будет посвистывать над ее могилой… Даша помечтала, поплакала. Наутро достала из сундука, из нафталина, платье, сшитое к свадьбе, и начала его переделывать. Как и вчера, летали ласточки, светило бледное солнце. В тишине далеко раздавались редкие удары, иногда – треск, тяжело что-то падало на мостовую: должно быть, в переулке ломали деревянный дом.
Даша не торопясь шила. Наперсток все соскальзывал у нее с похудевшего пальца, один раз чуть не упал за окно. Вспомнилось, как с этим наперстком она сидела на сундуке в прихожей у сестры, ела мармелад с хлебом. Это было в четырнадцатом году. Катя поссорилась с мужем и уезжала в Париж. На ней была маленькая шапочка с трогательно-независимым перышком. Уже в дверях она обернулась, увидела Дашу на сундуке, спохватилась. «Данюша, едем со мной…» Даша не поехала. А теперь… Перенестись в Париж… Даша знала его по Катиным письмам: голубой, шелковый, пахнущий, как коробочка из-под духов… Она шила и вздыхала от волнения. Уехать!.. Говорят, поездов нет, за границу не выпускают… Пробраться бы пешком, идти с котомкой через леса, горы, поля, синие реки, из страны в страну, в дивный, изящный город…
У нее закапали слезы. Какие глупости, ах, какие глупости! Повсюду война. Немцы стреляют в Париж из огромной пушки. Размечталась! Разве справедливо – не давать человеку жить спокойно и радостно… «Что я сделала им?..» Наперсток закатился под кресло, солнце расплылось сквозь слезы, с пустынным свистом носились ласточки: этим-то хоть бы что, – были бы мухи и комары… «А я уйду все-таки, уйду!» – плакала Даша…