Магия книги - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три часа просидел я за своим рабочим столом, мучаясь над одной «интересной» страницей и пытаясь добиться как можно более беспристрастного, краткого и как можно менее интересного изложения, и теперь вот не знаю, удалось ли мне это. Такие вещи зачастую видны лишь много позднее. Изнуренный и мрачный, я долго глазел на исчерканную бумагу и терзался хорошо знакомыми нелюбыми мыслями. Имели ли в самом деле смысл, нужны ли были это полуночное сочинительство, это кропотливое воплощение персонажа, явившегося мне как призрак вот уже два года назад, эта отчаянная, приносящая счастье и изматывающая работа? Нужно ли было, чтобы за Каменциндом, Кнульпом, Верагутом, Клингзором, Степным волком последовал еще один персонаж, еще одна инкарнация, еще одно чуть иначе замешанное и иначе вылепленное словесное воплощение моего собственного существа?
То, чем я здесь занимался — занимался всю свою жизнь, в прежние времена называли сочинительством, и никто не сомневался, что это по меньшей мере столь же ценно и осмысленно, как путешествие по Африке или игра в теннис. Сегодня же это называют «романтизмом», да еще в крайне пренебрежительном тоне. Разве романтизм нечто неполноценное? Разве не романтизмом было то, что творили лучшие умы Германии — Новалис, Гёльдерлин, Брентано, Мёрике или все немецкие композиторы от Бетховена и Шуберта до Хуго Вольфа? А некоторые критики к тому, что прежде называлось литературой и романтизмом, применяют теперь еще и нелепый, но в их устах иронически звучащий термин «бидермайеровщина»[61]. Они разумеют под ним нечто «бюргерское», старомодное, сентиментально дебильное, нечто, что в гуще наших замечательных времен носит оттенок глупой забавы и возбуждает смех. Так судят они обо всем, что умом и душою стремится за пределы злободневности. Будто скорбь и видения Шлегеля, Шопенгауэра и Ницше, грезы Шумана и Вебера, сочинения Эйхендорфа и Штифтера были мимолетной, комичной и, к счастью, давно уже отмершей дедовской модой! Но ведь грезы эти воплощались не ради моды, не ради услады и стилистической мишурности, они были растолкованием двух тысяч лет христианства, тысячи лет германства, воплощением понятия человечности. Почему же ныне так мало они уважаются, почему власть имущими слоями нашего общества воспринимаются они как пустяки? Почему тратятся миллионы на «закалку» нашего тела и не меньше на машинизацию нашего разума, а всякому порыву нашей души к образованию не достается ничего, кроме презрения и насмешки?
В самом деле, был ли Дух, породивший слово: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»[62] — романтизмом или «бидермайеровщиной», упразднен ли он, преодолен ли, заменен ли на что-то лучшее, неужто с ним уже разделались и выставили на осмеяние? Действительно ли «современная жизнь» на заводах, биржах, стадионах, аукционах, в барах и дансингах больших городов чем-то лучше, полнее, умнее, заманчивей, чем жизнь людей, создавших «Бхагавадгиту» или готические соборы? Бесспорно хороши и имеют право на существование и современная жизнь и современная мода, они воплощение перемен и жажды нового, но правильно ли и нужно ли рассматривать все прошлое, от Иисуса Христа до Шуберта или Коро как уже преодоленную и ставшую смешной неразумную дедовщину? В самом ли деле неистовая, дикая, подобная амоку ненависть нового времени ко всему и вся, что ему предшествовало, — доказательство силы этого нового времени? Не слабы ли, не глубоко ли ущербны и невротичны те, кто склонны к такой гипертрофированной самозащите?
И в полуночный час, вновь позволив возникнуть в себе этим вопросам, но не для того, чтобы на них отвечать, ибо ответ мне известен с тех пор, как я существую на свете, а для того, чтобы, проникнувшись скорбностью их, вновь пригубить всю их горечь, — вновь увидал я перед собою Кнульпа, Сиддхартху, Степного волка и Златоуста, сплошь братьев, но не близнецов, сплошь-вопрошающих и страждущих, но составляющих для меня все же лучшее, что подарила мне жизнь. Я приветствовал их и подтверждал их право на бытие, вновь понимая, что никакие сомнения никогда не заставят меня бросить писать, что все счастье счастливых, все рекорды и все здоровье спортсменов, все деньги финансовых воротил и вся слава боксеров перестали бы для меня что-либо значить, если бы ради них пожертвовал я хоть толикой собственного своенравия и страстей. Понимал я и то, что дело вовсе не в исторических и философских доказательствах ценности моей «романтичности», а в том, чтобы продолжать свою игру и создавать свои персонажи, даже если на них ополчатся вся на свете разумность, мораль и премудрость.
С этой уверенностью я отправился спать могучий, как великан.
(1928)
ЭКСКУРС В СПОРТИВНОЕ ПЛАВАНИЕ
Если поэт, поработав лет двадцать-тридцать и обзаведясь неким количеством друзей и врагов, не только будет завален всевозможными почестями и не только поймет, что те же редакции, которые, вежливо извиняясь, вновь и вновь возвращают его стихи, дают работу и рецензентам, чтобы те писали о нем длинные фельетоны, но непосредственно услышит и глас самого народа. Каждое утро будет ему приносить почтальон пачечку писем и бандеролей, по которым поэт убедится, что трудился он не напрасно. Он будет удостоен чести прочитывать рукописи и первые книги многочисленных молодых коллег; те же редакции, которые постоянно просят его о сотрудничестве и потом постоянно возвращают его стихи, срочно и зачастую даже по телеграфу, будут запрашивать его мнение в форме очерка о Лиге наций или о будущем планерного спорта; юные читательницы будут просить прислать его фото, а читательницы постарше посвящать его в тайны собственной жизни и причины их обращения к теософии или Christian Science[63]; будут навязывать ему подписку на текущие справочные издания, ибо в них фигурирует и его высокочтимое имя. Словом, каждое утро почта будет ему подтверждать, что жил он и работал не зря. Так обстоит с каждым поэтом.
Но порою бывает, что нет настроения при первом же глотке кофе и первом куске хлеба респектабельно выпрямляться перед этой компанией и принимать ее приветствия, пожелания и советы по сочинению будущих книг. Так было вчера и со мной, и, отодвинув в сторону почту, на сей раз нежданно обильную, я надел шляпу и пошел чуть-чуть прогуляться.
Спускаясь по лестнице, я миновал дверь моего соседа Г., который теперь, наверно, сидел в своем банке и записывал цифры. Он служил в банке, но честолюбие его устремлялось в иные пределы; в душе он был спортсменом, и на днях, как я узнал из газет и разговоров соседей, каким-то особенным, изобретенным им методом добился первого крупного успеха. Дело в том, что г-н Г. занимался спортивным плаванием и часто жаловался мне, как ограничены возможности в этой области. Однажды он сказал, что минут за десять переплыл Цюрихское озеро, не помню уже сейчас, в длину или в ширину, и как здорово у него это вышло; я выразил свое восхищение, а он с мрачным видом изрек, что в плавании лучших результатов не очень-то можно добиться. В этом спорте люди сейчас натренированы так, что в ближайшее время будет достигнут предел: километр в минуту. Можно, конечно, перекрыть и этот рекорд, но, по мнению специалистов, пловец в лучшем случае окажется на том берегу в тот же миг, когда он покинет этот берег, и дальше дело не пойдет.
Но мой сосед Г. был не обычный пловец, он был гений. В одночасье он изобрел совершенно новое искусство плавания. Несомненно, что и до сих пор, говорил он, плавали замечательно, великолепно; последний заплыв младенцев от Гибралтара до Африки показал, что в спортивном плавании воистину нет уже границ и препятствий. Но по наивности плавали до сих пор только в плоскости, разделяющей воздух и поверхность воды. И мой друг Г., который всегда был хорошим ныряльщиком, создал невиданный спорт: пловец передвигается по дну озера, следуя всем возвышениям и углублениям, подобно человеку, идущему по горам. Таким способом, не выше двадцати сантиметров ото дна, несколько дней назад он переплыл Боденское озеро, и весь мир был потрясен этим достижением.
И все-таки, думал я про себя, нам, литераторам, лучше. Наступит день, когда всякий хорошо тренированный пловец овладеет новым способом; недавняя слава г-на Г. поблекнет, и плавательный спорт будет озабочен новыми проблемами. А как еще не освоено все у нас, литераторов, как широко и неизведанно простирается перед нами весь мир! Даже если предположить, что со времен Гомера за две с половиной тысячи лет действительно достигнут прогресс — что еще не доказано, — то как невелик он! Мысль меня освежила, и, вернувшись домой в приподнятом настроении, я хотел немедленно сесть за работу. Но на столе еще лежала сегодняшняя утренняя почта, и, о господи, в три-четыре раза она была больше, чем обыкновенно! Несколько раздосадованный, я вскрыл для начала сразу дюжину писем и начал читать. Нет, сегодняшний день и вправду счастливый. Письмо за письмом — одно отраднее другого. Каждое начиналось с обращения «Глубокоуважаемый мастер» и содержало только приятные и лестные вещи. Университет моей земли, хотя я не был ни фабрикантом, ни тенором, решил присвоить мне звание почетного доктора. Знаменитая «Швайнфуртская газета», которой я посылал стихи и которая неизменно мне их возвращала, молила меня о сотрудничестве в любой форме и области, каждая моя строчка будет принята с радостью и редакцией, и читателями. И так было конверт за конвертом. Певица Ида из городского театра, обольстительная смуглая цирцея, приглашала меня покататься на автомобиле. Фотограф из Дортмунда и фотограф из Карлсруэ умоляли о разрешении меня увековечить. На четверть года мне бесплатно предлагали для обкатки новый автомобиль. Не было писем ни от теософинь, ни от привержениц маздазнана[64], ни римских трагедий от учеников пятого класса, ни революционных драм от учеников шестого класса. Это было удивительно, это был великий день. Торжества по поводу моего пятидесятилетия и шестидесятилетия напоминали его лишь отдаленно.