Солнышко – всем (сборник) - Владимир Данчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы не курим, – говорю я, заметив, как Сашок сразу навострил уши.
– Это правильно! Курить – здоровью вредить! – И, достав папироску, словно мы его упрашивали, говорит: – Ладно уж, полезайте в телегу. Повезу как графьёв… Поживёте малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть за город.
– Какеи ыссо зынилки?
– А вот приедем на конюшню, я те покажу, какие.
Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дёргает вожжи. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски командует: «Запе-вай!» Сашок на это мастак.
С неба звёздоска упалаПляма жне в калосыну.Не пойду в колхоз лоботатъЗа одну калтосыну.
– Во-от, это я одобряя-аю! Молодец!
Сашок, польщённый, улыбается и затягивает следующую:
С неба звёздосъка упалаПляма Гитлелу на нос.Вся Амелика узнала,Сто у Гитлела понос.
– Правильно! Так, его, курву, так!
Сашок выводит следующую:В систож поле ветел свиссет,Солок гладусов молос.На помойке нисий длиссет —Плохватил яво понос.
– Чёй-то они у тебя все распоносились?
– Натлескались сиво-нито!
На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:
– А теперь марш домой!
– А зынилку посто не показыс?
– Женилку? – немного озадаченно чешет затылок дяденька. – А это тебе тятка покажет. Как придёшь домой, сразу проси: покажи, тятя, женилку. Он те и покажет.
Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и, забравшись ко мне на печь, вытирая слёзы, сказал:
– Я их всех залезу.
* * *– Ба-аб, а баб, ну расскажи… – клянчу я.
– Ай, не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, голубок, чего тебе ещё рассказать… Говорено-переговорено… Ну, да ладно, слушай, коль не спится. Буду со стола прибирать да сказывать… Шли, стало быть, мы раз обозом в город сено торговать. Рано вышли. И немало прошли. Да с обеда потянуло отколе-то ветром, небо заволокло, повалил снег. Враз стемнело. Хоть глаз выколи – в двух шагах ничего не видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог знает. Становимся на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Михал Демьяныч мой захрапел, а я скрозь щёлку дивлюсь, как это снег играет. Вдруг из метели как образина какая: ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются длинныи, на концах узлы завязаны, глаза огнём горят синим, как порой уголья в печи, а лапы ну ровно медвежьи. Как это она меня схватит! Как это я закричу!.. – бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразится в это мгновение, а она: – Ну и проснулась, конечно. Глянь – мамыньки родные! – на снег без боли глядеть нельзя! Небо – окиян опрокинутый! Сани привалило с боков. Мне: «Штой-то ты, Марфа, кричишь?» – «Образины, мол, напужалася».
Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар. Хорошо! Кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.
– … и тогда выполощет матушку сыру землю, аки скорлупу яичную, аки девицу непорочную, аки харатью белую, аки вдову благочестивую. И будет тогда всё не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому как всё само собой расти будет…
– И кукулуза?
– А ба! И этот не спит! – всплёскивает руками бабушка. – А ну живо спать! Гляньте в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит? – Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает: – Кто там? А-а, это ты, Дрёма? Ну-ка, ну-ка их… – и говорит нараспев:
Ходит ДрёмаВозле дома.Ходит СонБлиз окон.И глядят:Все ли спят?
Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрёма, заглядывающее в наше оконце.
– Слысые?
– Ага.
И мы натягиваем на головы байковое одеяло.
* * *Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все ещё спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку – и не смею. Не смею нарушить ТО, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шёпоту.
– Господи! Царица Небесная! – доносится до меня её тихий, трогающий до слёз голос. – Как же всех жалко-то! А сколь горя, страданий, слёз. А как трудно жить. Как спасатися? Так тяжко порой дышать, Господи, Царица Небесная!..
И это – «тяжело дышать, трудно жить» – наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» – ничего этого мне ещё не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живётся. Слёзы навёртываются на глаза, мне жаль бабушку. «Бабушка, миленькая, – думаю я, – вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди, отдыхай…»
Когда я выглядываю другой раз, бабушки уже нет в комнате. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке на столе.
Уходит дедушка – наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка выходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой льняной коричневого цвета, в клеточку, кофточке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной, тёмно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, зовёт: «Айда со мной в церкву?»
– А Сашу возьмём?
– А ну его. Озорничать только. Не трожь, спит.
Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня» и почему до неё нельзя есть, но расспрашивать не решаюсь: значит, так надо.
Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.
– Коли подымется, дождь будет, – рассуждает вслух бабушка.
Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ноге. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, и разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья и внуки табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь настают последние времена…
У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зеленой вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.
Мы входим в церковь, и тут – свежая трава на полу. Молоденькие берёзки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решётками окна, в боковую дверь, и достаёт до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трёх Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.
Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира и голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.
– Вставай, вставай скорей причащаца, – будит меня бабушка.
Складывает крестообразно на груди мои руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось, кровь и говорит: «Причащается младенец…» – и называет моё полное имя.
Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его тёплой сладкой водичкой.
– Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! – льётся со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.
– Ну вот, – подходит ко мне Гриша-дурачок или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него – плёвое дело. – Ну вот, – говорит он, – теперь и помирать можно!
– Таке молоды и помирать? – возражает бабушка.