Гаршин - Юлий Айхенвальд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в саду продолжали роскошно и буйно расти еще более яркие, еще более алые, еще более наглые цветы мака, цветы зла. Безумец хотел неуловимое зло, рассеянное в мире, собрать и вместить в одном предмете и сразу смять и задушить его. Великодушный борец чувствовал, что сорванный цветок надо положить на собственную грудь – эту несчастную грудь мирового глухаря, живую наковальню, от века принимающую на себя удары тяжкого молота. Но он не понимал, что в этой груди уже и раньше была красная отрава мака, что зло не может быть вынесено куда-нибудь наружу, что самый страшный, самый красный цветок растет в собственной душе человека. Оттого и нельзя вырвать этого цветка, оттого нельзя в мире избыть красного.
Оно сопутствует нам повсюду и разгорается в любом углу жизни. Без красного не мог обойтись и кроткий Семен в «Сигнале»: для того чтобы спасти поезд, мчавшийся навстречу гибели, он должен был кровью своего тела оросить белый платок. И когда уже «стало черно в глазах его и пусто в душе его», выронил он флаг. «Но не упало кровавое знамя на землю; чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контр-пар. Поезд остановился».
Подхватил кровавое знамя тот самый Василий, который хотел погубить поезд и людей. Василий смирился. Это сделал и гордый Агтей, который долго жил один, «точно на высокой башне стоял», и думал, что одно это место его достойно, «хоть одиноко, да высоко». Но не может человек вечно оставаться на одинокой высоте, где ожесточается сердце, – и сошел с нее просветленный Аггей, и стал он слугою нищим, стал для них «и свет, и пища, и друг, и брат».
Это – заключительные, это – примирительные моменты в творчестве Гаршина. Нельзя вырвать красного цветка, и сознание, осуществляясь в дело, терпит роковое крушение, совесть обращается против самой себя. Но человек не может все-таки не идти на призыв этой неудовлетворимой совести, куда бы она ни влекла – в безумие, в смерть, на гору Аяслара. Это непоследовательно, но кто же сказал, что человек хочет и может быть последовательным, что правда логична? Он идет, идет, нравственный Агасфер, и, пока он идет, пока он живет, ему нет успокоения.
Не разнообразен и не богат рисунок в рассказах Гаршина. Есть у него слишком прямые антитезы (художники Дедов и Рябинин, инженер Кудряшев и учитель Василий Петрович); он порою злоупотребляет формой дневника, который, если верить ему, ведут почти все, точно у всех достает на это внутреннего мира, гаршинского лиризма; он не вполне убедителен в своем изображении Надежды Николаевны, в которую все влюбляются и которую все жалеют, точно и они, как сам Гаршин, видят в ней не столько женщину, сколько воплощенный укор совести, точно и они, как сам Гаршин, в сердце своем озабочены горькой долей этих женщин без фамилий, этих людей, приносимых в жертву людьми.
Но общая психологическая ткань его рассказов хороша своей содержательной простотою, и отличает их, как мы уже заметили, высокое чувство меры; только разве в «Надежде Николаевне» передает он больше того, что нужно.
Редкое сочетание спокойной простоты и помешательства, светлой формы и угнетающих сюжетов, эта непогрешимая целомудренность творчества, питающегося, однако, кровавыми соками красных цветов, дурманами алых маков, эта ничем не сокрушимая мягкая и привлекательная рационалистичность связана с тем, что Гаршин – одновременно и гуманист, и натуралист. Он интересуется не только человеком, но и природой. Мыслитель нравственных мыслей, идеолог человеческих идей, он – также и естествоиспытатель. У него много свежей стихийности, и дотла всю ее не может исчерпать, не может вдребезги разбить сверлящая работа сознания – в противоположность тому, что происходит с Гамлетом, олицетворенной рефлексией, в противоположность тому, что происходит с Достоевским. Ведь творец «Бесов» – всецело по ту сторону природы, т. е. над нею; он исключительно – в душе, в духе, в тайниках самодовлеющей мысли. Вокруг Достоевского нет зелени – она блекнет от его душевной углубленности, от его неутомимого психологизма; он беден пейзажем, не нуждается в природе; он – человек, и ничто человеческое ему не чуждо, зато чуждо стихийное. Даже фоном для его героев не служит естество; он довольствуется Петербургом, колоритом его туманов и мглы. Насыщенный человеческим, вернее – неутолимо голодающий голодной тоскою по человеческой душе, Достоевский этим заслонил перед собою все остальное, весь огромный мир не-людей.
Достоевского отличает антропоцентризм; ему не надо теории всеобщего одушевления: душу он считает трагической монополией человека. Гаршин же, хотя он и писатель внутреннего мира с его муками, все же не замкнулся в последнем настолько, чтобы не выходить из него в природу.
И вот он ее тоже наделил психическими состояниями, но этим не исказил ее, оставил ее такою, как она есть, создал прелестные образы растений и животных, лягушку-путешественницу и жабу, милых героев «Того, чего не было», благородную пальму-принцессу и тихо любившую ее, с нею погибшую скромную травку; и ту розу, которая свою недолгую «розовую жизнь» отдала умирающему мальчику, а пока она цвела, не могла говорить – «она могла только, склонив свою головку, разливать вокруг себя тонкий и свежий запах, и этот запах был ее словами, слезами и молитвой»; и ежика, который, испугавшись человеческого голоса, «живо надвинул себе на лоб и на задние лапы колючую шубу и превратился в шар»; и всю вообще «звериную мелкоту», и даже беспокойных рыб в преступном аквариуме инженера Кудряшева («Встреча»).
Именно от всего этого, от природы, которую Гаршин замечал так наблюдательно и ласково, и шли на него токи успокоения, целительная ясность и тишина.
Они не могли внести в его сердце полной гармонии, совсем утешить и утишить его; но если жгучую проблему думы и дела, совести и поведения, решал он в тонах чистых и умиротворенных, то это как раз потому, что он был доступен для благих воздействий матери-природы. И недаром у него над головою безумца, пошедшего в крестовый поход против зла, сияют ласковые, тихие звезды. А самое помешательство его, этого Гамлета сердца, – не что иное, как благородное безумие великой совести, т. е. настоящая человеческая мудрость.