Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом же ренессансном ключе Розанов «теизировал» пол и семью («эфирнейший цветок бытия»), считая, что восприятие сексуальной жизни как греховной исходит из монофизитского аскетизма: «Содом рождает идею, что соитие есть „грех“» (Люди лунного света, 1911). Открыв тему пола, Розанов пишет о нем одновременно откровенно и целомудренно, возвращаясь к библейской целокупности души и тела («в Библии вдруг высвятилась вся плоть человеческая»; «в плотском единении, ни в каком, — нет никакого греха»), что очень точно уловил Пришвин: «Посмотрите на человека, он срывает с земли ароматный простой цветок и подает его своей возлюбленной, царь Давид пляшет, Соломон поет Песню песней, и страницы Вечной книги наполнены благоговейной связью умноженных, как песок, поколений семени Авраама».
Наверное, только в стихах А. Тарковского в XX веке была продолжена еще эта розановская линия «таинства любви»:
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота…
Краеугольной для Розанова является ценность личности. Уже в начале 1890-х годов он полемизирует с позитивизмом с персоналистических позиций: «Человек вовсе не хочет быть только средством… Он просто свободный человек… Оставьте его одного, с собою: он вовсе не материал для теории, он живая личность, „богоподобный человек“. Умейте подходить к нему с любовью и интересом, и он раскроет пред вами такие тайны души своей, о которых вы и не догадываетесь» (Три момента в развитии русской критики, 1892). В итоге Розанов приходит в «Уединенном» к глубоко личным отношениям с Богом («Авраама призвал Бог: а я сам призвал Бога»). Во имя человека дерзновенно вступает в борьбу с институцией церкви, защищая «незаконнорожденных детей», опять же исходя их святости рождения, даруемого не Богом смерти, но Жизни.
Розанов реабилитирует не только природу, но и повседневный быт, который с точки зрения идейной интеллигенции XIX века считался чем-то презренным и обывательским. На знаменитый идейный вопрос Н. Чернышевского «гениальный обыватель», как определил Розанова Н. Бердяев, отвечает необходимостью жить реальной жизнью: «„Что делать?“ — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай» (Эмбрионы, 1899). И позже, в первом коробе «Опавших листьев» (1913), полемизируя уже с Достоевским как «пророком „завтрашнего“ и певцом „давнопрошедшего“» в романе «Бесы», Розанов снова акцентирует ценность текущего мгновения жизни в знаменитой записи о малосольном огурце с «ниточкой укропа»[1].
Для Розанова важно надидеологическое, онтологическое переживание жизни: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющее около берега его» (Опавшие листья. Короб первый, 1913). Отсюда вытекает известная нелюбовь Розанова к литературе и политике как идеологическим сферам, разрушающим бытие. Как известно, современники обвиняли Розанова в политическом «аморализме» и «двурушничестве», но Пришвин спустя годы точно заметил, что политика для Розанова не имела никакого значения в сравнении с той «святостью бытия», которую он открыл в Древнем Египте: «Трясогузка бегала у нас по огороду, и я вспомнил Розанова в его духовном общении с египтянами: там у них трясогузка была та же самая, но почиталась как священная птица. Вот я думаю, Розанов, воскресив сие египетское древнее, и ему казалось все существующее мелким и глупым до того, что он правой рукой правым писал, левой же — левым».
Любой идеократии, неизбежно ведущей в истории к кровопролитию, Розанов противополагает ценность Дома (пространство взаимной любви), что актуализирует в своей книге М. Уральский: «„домашний очаг“, „свой дом“, „своя семья“ есть единственное святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов — ибо и в храмах проливалась кровь» (Об амнистии, 1906).
На уровне поэтики ренессансная установка проявляется в разрушении литературного жанрового канона, которое представляет из себя «Уединенное», ставшее полной неожиданностью для современников и до сих пор во многом остающееся загадкой. Но ведь «Уединенное» — это предельно свободная ренессансная форма, выражающая индивидуальность автора, о чем Розанов писал Э. Голлербаху: «Лучшее „во мне“ (соч.) — „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто — я». Эту неидеализированную индивидуальность Розанов запечатлел в своем портрете: «Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не „благородным ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого» (Уединенное, 1912).
Одним из значимых претекстов «Уединенного» являются «Опыты» М. Монтеня. Розанов был знаком с «Опытами»[2], целью которых было непосредственное выражение авторского «я» в тексте: «содержание моей книги — я сам», — заявляет Монтень. «Уединенное» близко «Опытам» именно этим ренессансным духом свободного проявления в тексте личности автора, который, как говорит Монтень, предстает в «простом, естественном и обыденном виде». Монтеневское и розановское вступления сближаются тоном свободного, эпатажного обращения к читателю, который воспринимается не как объект, а как свободный субъект. Монтень, как и Розанов, отказывается от литературности, прагматизма и литературной славы («я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных»). Введение в «Уединенное» своей обыкновенной, частной жизни Розанов пояснял в духе францисканства органическими образами «благородных „лесных маргариток“», которыми он «переложил» свою книгу, чтобы «согреть и надушить» ими жизнь (Мимолетное, 1914).
Розанов подчеркивал антилитературную «рукописность» «Уединенного», которая проявляется прежде всего в индивидуальной авторской интонации (разговорный стиль, чужое слово (кавычки)). Домашнюю интонацию, на которой у Розанова-«разговорщика» всё «держится», О. Мандельштам считал главным его открытием, очень близким его собственной голосовой поэтике[3]. В «Четвертой прозе» (1930) поэт в духе Розанова боролся с ангажированностью уже советской литературы: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!» Этот интонационный принцип был значим и для Ахматовой, которая вслед за Розановым в «Опавших листьях» (Короб первый) сожалеет, что читатели перестали слышать голос живого Пушкина: «Мы почти перестали слышать его человеческий голос в его божественных стихах, во всей многопланности пушкинского слова и с сохранением его человеческой интонации».
Услышим же голос живого Розанова сегодня, когда почти забыт его ренессансный гуманизм. А ведь Розанов постоянно говорил о «неженье», об убавлении страдания и боли, о «золотых яблоках» Геспер ид (о человеческом счастье в смертном существовании), о стремлении расширить душу читателя — чтобы она вбирала в себя всё, была «нежнее», чтобы у нее было